Зрачки Ирины расширились. Руки вытянулись вперед, как бы желая оттолкнуть открывшееся перед ней ужасное видение.
Раньше она видела выполнение таких церемоний, при подобных же обстоятельствах. Потому ей казалось, что она уже стоит перед патриархом, слышит грубые замечания толпы, чувствует, как дрожат святые мощи в ее клятвопреступных руках. И у нее вырвался крик отчаяния:
— Владыко! Святой отец! Только не это! Я поклянусь перед тобою! Не требуй от меня большего. Не выставляй меня на площади! Бог тут, так же, как и там. Он услышит меня. Если я солгу, он низвергнет меня в ад… Зачем ты хочешь моего публичного унижения?
На ее мольбы Полиевкт строго сказал:
— Довольно слез! То, что чисто, может предстать безнаказанно перед глазами людей. А что грязно, — то должно очиститься перед всеми! Придешь ли ты?
Заметив, что она молится, он удержался от проклятия, которым хотел поразить ее в случае отказа, и стал ждать, что Господь наставит на добро ее сердце.
Ирина возбужденно молилась, слова отрывочно вырывались из ее уст, будто волны, гонимые бурей.
Она не думала уже больше ни о Боге, ни об аде. Она искала возможности спасти свой разум от последствий такого потрясения.
У нее была только одна настоятельная мысль: остаться одной и все обдумать. И потому она произнесла слова, необходимые для того, чтобы патриарх мог уйти:
— Я повинуюсь.
XXIX
Удалявшиеся шаги Полиевкта уже перестали раздаваться, а Ирина все оставалась на том же месте, где он ее оставил.
Все сознание ее сосредоточивалось только в одном протесте против насилия: «Нет, так не может быть!»
Часто чувствуя упреки совести, Ирина сравнивала свою слабость с жестоким эгоизмом Никифора. И, как бы ни чувствовала она себя униженной своим проступком, какой-то внутренний голос говорил ей: «Я все же лучше этого человека!».
Она знала, что милосердие Никифора есть не что иное, как лицемерие, что пожертвования делаются им только из тщеславия или трусости. Не могло же такое притворство обманывать Бога, как оно обмануло Полиевкта.
«Господь справедлив», — думала она. «Он читает в сердцах людей. Он не принесет ее в жертву Никифору».
Ирина была воспитана своею матерью в страхе Божием и преклонении перед вечной правдой его.
В память матери, она жила эти годы, строго следуя правде и своим обязанностям, как река, которая бежит по привычному руслу, не ища другого пути для своего течения. Но Никифор, подобно камню, упавшему в чистый поток, вызвал мутную тину лжи, которая теперь так загрязнила эту благородную натуру. Он купил ее, как покупают христианских невольников, которых агаряне выводят голыми на рынок, чтобы покупатель мог лучше рассмотреть товар.
Мысль, что, замышляя ее погибель, Никифор воспользовался собственным ее признанием, возбудила в Ирине такое негодование, которое вывело ее из оцепенения.
Она поднялась на ноги, и ломая руки, стала говорить, как будто сам Бог стоял перед ней на том месте, с которого только что ушел Полиевкт:
— Нет, нет, Господи, ты не допустишь такой несправедливости! Ты не для того установил клятву, — чтоб она служила орудием пытки в руках палача! Ты — защита страждущих, Ты снисходительнее к любви, чем к ненависти! Ты обещал милосердие сознающим свою слабость перед искушениями дьявола! Ты знаешь, что я была чиста; я мечтала посвятить Тебе свою жизнь, я хотела предстать перед Тобою невинной, я отказалась от этого только ради братьев. Не моя вина, что чувство во мне возмутилось от насилия, сердце взволновалось от страдания… Я полюбила, потому что не пощадили меня. И если забыла свой долг, то потому, что и купивший меня в полное рабство злоупотребил своим правом!
Ирина смолкла. Выражение досады на ее лице, вызванное воспоминанием о Никифоре, сменилось нежностью. Любовь, опять наполнившая ее душу, вызвала перед ней дорогой образ Дромунда. Он представлялся ей таким, каким она видела его в первый раз на набережной Буколеона, привязанным к столбу, полным мужественного спокойствие, мечтательно-грустным перед надвигавшейся смертью, освещенным сиянием золотых лучей заходящего солнца.
Он был там и она стояла перед ним. Как могли очутиться они друг перед другом, если не было на то воли Божьей? Когда Евдокия с братьями пришла за ней в ее спокойное жилище, не была ли она тогда занята своими домашними хлопотами? Не достаточно ли было какой-нибудь случайной встречи в дворцовом саду, другого пути, которое они могли легко принять, машинально избирая только более удобный для ходьбы склон, чтобы никогда не увидеть того, кто изменил ее судьбу? Бог, которому она ежедневно молилась, не мог отвернуться от нее в такую решительную минуту! Если он покинул ее в слабости, то как же может теперь так осуждать?
Она жаждала опять услышать тот голос, то пение, полное мольбы, мужественной решимости, которому отдалось ее сердце. Да, ее унесло тогда словно ветром, подняло в высь над миром, в царство любви, где не нужно видеть, где не хочется понимать, где можно носиться как вольное, счастливое облачко.
В этом милом голосе выражалась вся душа возлюбленного, вся его нравственная сила. Он ласкал и в то же время повелевал; он сжимал как объятия и вдохновлял как призыв к свободе; в нем слышалось и страстное томление, заставляющее закрывать глаза на весь мир и энергичный порыв дикой воли, влекущей к подвигу. Геройство и наслаждение, сладострастие и самопожертвование, радость господства и радость подчинения — все, все совмещал в себе этот чарующий голос, начало и конец, жизнь и смерть, блаженство любви и горе разлуки…
Воспоминания о счастье, испытанном на груди Дромунда, так переполнило ее душу, что даже мысль о рае без него ей стала невыносимой. За поцелуй, своего возлюбленного она охотно заплатила бы вечной гибелью своей души. Но мысль о таком нечестивом желании, в котором она невольно признавалась в этой молельне, перед святой иконой, среди молитвы, вызвала в душе молодой женщины новый порыв страстного раскаяния. Сознавая глубину своего падения, она вскричала:
— Выбор! Надо сделать выбор! Боже мой! Не допустишь же Ты, чтоб из любви к нему я лишилась радости лицезреть Тебя! Что выбрать: вечное блаженство или вечную казнь? Его любовь, здесь на земле, или созерцание Твоего величия в жизни будущей!
С мольбой протянула Ирина руки к иконе, как будто находясь уже перед судом Божьим и оправдываясь в своем преступлении.
Приближающиеся шаги заставили ее обернуться.
— От Евдокии, — сказал вошедший слуга, подавая Ирине записку. На самом деле, она была от Дромунда и заключала только одну строчку: «Если ты промедлишь прийти еще один час, то я явлюсь сам».
XXX
В сумерки Ирина направилась по дороге к базару.
Каждая подробность этого пути напоминала ей те волшебные минуты, которые она испытывала в первом опьянении своей любви, беззаветно отдаваясь Дромунду. На каждом шагу вспоминалось беспокойство, тогда ее охватывавшее, тот ужасный и вместе с тем чудно-радостный страх, сквозь который просвечивало ожидающее впереди счастье.
Сегодня же она шла как сомнамбула, руководимая прежней привычкой. Возможность быть узнанной нисколько ее не заботила. Ей было бы все равно, если б кто-нибудь указал на нее пальцем, говоря:
— Это Ирина!
Мнение людей для нее не существовало больше. Она чувствовала себя дошедшей до того поворота на жизненном пути, который скоро сокроет ее от всех взоров.
Дромунд нетерпеливо ждал Ирину. Они не виделись больше с того вечера, когда простились у входа во дворец Никифора — Ирина совсем потерянная от испуга, а Дромунд — взбешенный необходимостью отказаться провести эту ночь, после триумфа, вместе со своей возлюбленной.
Взволнованный Дромунд не заговаривал с Ириной и даже не посмотрел на нее; она сама бросилась к нему на шею, но, боясь встретить взгляд упрека, неутешно зарыдала и спрятала свое лицо на его груди.
Излив в обильных слезах свое горе, она смолкла. В объятии, которым поддерживал ее Дромунд, ей почувствовалась нежность, и ощущение это придало ей силу, которой не хватило бы для того, чтобы перенести упреки. Приподняв свое бледное лицо, Ирина, как цветок к солнцу, протянула к нему свои губы, еще мокрые от слез.