Элли широко понимает судьбу Кипра, который жив не только мифологией, историей и сиюминутной борьбой; листок Кипра отделился от вселенского древа, но продолжает быть связанным с ним незримым черенком, поэтому в тему родного острова органически вплетаются и великий Октябрь, и подвиги героя Греции Ламбракиса и героя Испании Хулио Гримау. Панос помог Элли счастливо избежать того национального крена, который угрожает каждому, чью родину попирают чужеземцы. Элли рано узнала, что можно быть настоящим патриотом и гражданином мира. Отсюда глубокое и свободное дыхание ее поэзии.
У нее свой образ Кипра. Вот он:
…сияющий образ Кипра —
Образ открытой ладони,
Ладони, повернутой к солнцу,
Готовой с каждой ладонью
Слиться в рукопожатье.
Элли совершает свой поэтический путь в обратном общепринятом направлении. Обычно поэты идут от личного к общему, социальному, всечеловеческому. Достаточно назвать Пушкина, Блока, Маяковского, Пастернака: интимная лирика в юности, бури века в зрелости. А Элли начала с поэзии политической, с поэзии скорби, борьбы, призыва, а в самое последнее время у нее появилась любовная лирика. Известно, что бальзаковский возраст передвинулся на десять лет, но, думается, не в этом дело, и у Паноса нет оснований для тревоги. Поэтическая страсть Элли была безраздельно отдана Кипру, с максимализмом молодости она служила одному всепоглощающему чувству. К тому же Элли очень рано стала счастливой женой, откуда же взяться было лирическому пафосу, питающемуся страданием, болью, разлукой, непрочностью восторга, над которым нависает тень разочарования. В раю, где царит полное счастье, нет поэзии, обитатели сидят на облаках, свесив ноги, и лениво тренькают на арфах. Поэзия Элли Пеониду предельно искренна, ей не к чему было имитировать якобы обязательные для поэта чувства, но с наступлением полной душевной зрелости в человеке увеличивается внутренняя емкость. В этом свободном пространстве находится место и личностному без малейшего ущерба для главных ценностей. У поэтессы как бы растянулась шкала чувств, она осознала оберегающую ее нежную и прочную силу и откликнулась ей.
Но мы сильно забежали вперед. В шестидесятых и семидесятых шло углубление и расширение четко определившейся темы: Кипр — любовь моя, Кипр — боль моя, Кипр — надежда моя. Выходят отдельной книгой поэмы: «Часы Никозии» и «Пусть будет дождь». В последней поэме образ иссохшей, алчущей живительного дождя земли символичен. Из рамок традиционности поэму выводит тон дружества в отношении турецкого населения Кипра. Поэтесса не отделяет своих единокровных от других пассажиров того же скорбного корабля. Она видит выход в братстве боли, что свидетельствует о ее политической зрелости. И сейчас, когда демаркационная линия перерезала тело Кипра, коммунисты неуклонно стоят за то, что будущее страны должно строиться соединенными усилиями греков-киприотов и турков-киприотов, какой бы визгливой яростью ни исходили националисты.
В поэме «Плач Афродиты» Элли словно предвидела судьбу Кипра. Богиня плачет над телом прекрасного юноши Адониса, растерзанного вепрем. Ей, дарящей любовь, впервые выпало полюбить самой всей беспредельностью божественного сердца, но не бога, а смертного человека и узнать неведомое олимпийцам, что на земле любовь и смерть нераздвоимы. И она молит Зевса отнять у нее бессмертие, а с ним и бесконечность муки.
Поэт так странно устроен, что самые горькие строки могут родиться у него посреди благополучной — во всяком случае, внешне — жизни. Впрочем, так ли уж это странно? Прежде всего, не только для поэта, но и для любого бытового человека житейское благополучие не равнозначно душевному. Но есть и другое: дестабильность жизни зачастую отвлекает поэта от «звуков сладких и молитв» или уводит музу в подвал мелких переживаний, где личная обида, личное неустройство застят тревогу большого мира. И напротив, в спокойствии устроенного дня, в налаженном быте слышнее становятся голоса пространства: стон обездоленных, печальная и тонкая музыка мировых напряжений. Освобожденная от своекорыстных забот душа сливается с общечеловеческой душой. Нечто подобное произошло с Элли. Когда переехали в Лимасол, ее жизнь упорядочилась. Она перестала метаться между журналистикой, преподаванием, радиосоветами молодым хозяйкам и детскими телепередачами. Она приняла предложение отца и пошла работать в его благоуханное торговое предприятие.
Тот, кто думает, что служба под рукой отца-хозяина — синекура, глубоко заблуждается. Две недели мы с женой прожили под одной крышей с Пеонидисами и видели, как мчалась на службу Элли, боясь опоздать хоть на минуту, видели, как обслуживала она капризных покупателей, как ворочала тяжеленные ящики, вела расчеты и со щеткой в руках подметала порожец и тротуар перед магазином. Она вертелась как белка в колесе, и в этом нет ничего удивительного, коли сам владелец делил с ней все заботы, включая дворницкие. В семейном предприятии не погоняешь чаев, не посплетничаешь с сослуживцами, не подымишь в коридоре и не смоешься раньше времени. Когда дело касается работы и прибыли, все родственные чувства побоку.
Четкие часы работы, точно распланированный день оставляли достаточно времени для свободной жизни души. Тем более что когда закрывался магазин, строгие хозяева становились просто родителями, и мать — замечательная кулинарка — укладывала в машину дочери судки и термосы с горячим обедом из национальных блюд.
Счастливая в браке и материнстве (мы упомянули милую дочь Мелину, но ей предшествовал сын), раскрепощенная от мелочной борьбы за существование, опирающаяся на духовную поддержку мужа, Элли жила своей глубинной сущностью, черпая из тех пластов себя, которые могли бы при других обстоятельствах остаться тайной для нее самой. И вот из этих глубин раздался тот провидческий голос, который сказал, что Адонис вновь будет растерзан вепрем.
И он грянул — страшный 1974 год, самый трагический в многострадальной истории Кипра, который видел первую улыбку Афродиты, но слышал и ее первый стон. Улыбка погасла в незапамятные времена, а стон усилиями ассирийцев, египтян, персов, римлян, византийцев, крестоносцев, генуэзцев, венецианцев, турков, англичан так и не замолкал в тысячелетиях — двадцать семь веков длилось иностранное владычество на Кипре.
15 июля путчисты, направляемые афинской хунтой, разгромили президентскую резиденцию, символически расстреляли монумент кипрской независимости и поставили «правительство» террориста Сампсона, известного своими расправами над турками-киприотами. Анкара только того и ждала: бестолково, но оперативно турки высадили сорокатысячный экспедиционный корпус, на белые кипрские города посыпались бомбы, длинными очередями крупнокалиберные пулеметы косили обезумевших от ужаса мирных людей. Греческие офицеры, командовавшие национальной гвардией, вели себя изменнически: турки почти беспрепятственно продвигались в глубь страны. Путчистам были на руку паника и дезорганизация. Лишь на подступах к столице патриотические силы оказали захватчикам отчаянное сопротивление. Целью путчистов было присоединение Кипра к Греции, они боялись народного возмущения больше, чем военных успехов турков, которых НАТО могло остановить одним окриком. Но не отсюда пришло избавление. Уже гремел голос чудом спасшегося архиепископа Макариоса, взывавшего к людской совести, весь мир охватило движение солидарности с борьбой киприотов. Совет Безопасности ООН потребовал прекращения огня. Турки послушались, но раньше заняли всю Пиринею, всю Фамагусту, значительную часть Никозии. Разрушенные города, двести тысяч лишившихся крова, «зеленая линия», разломившая страну на греческую и турецкую части, дезорганизованная экономика, вытоптанные поля, уничтоженные виноградники, сожженные плантации, замолкший международный аэропорт, опустевшие пляжи Фамагусты, взорванные причалы — вот результаты скоротечной, жестокой и никому не нужной войны.