— Нам знаком страх и знакомо торжество победы, ярость и отчаяние, любовь и голод. В нас живет память амебы из докембрийского океана, мощь рептилий и жажда жизни млекопитающих. Мы были жертвами и хищниками, мы плавали и летали, умирали и рождались. Каждой клеткой своего тела мы познавали окружающий мир, и вот из хаоса инстинктов, копившихся более миллиарда лет, родился разум. Мы сами еще не знаем его резервов, не знаем, что скрыто в глубинах нашей мозговой ткани до поры до времени, что родится из каждодневного противоборства и союза разума и чувств.
Мы, люди эмоционального склада, имеем дело с людьми и поэтому знаем их. Мы, может быть, не можем судить о перспективах науки, но будущее людей мы представляем себе отчетливо. Сильна природа человеческая, сильна! — с удовлетворением повторил он свои давешние слова.
Непонятно возбужденные, громко топая ногами и переговариваясь, они ввалились в домик Морависа. Сквозь матовые стены лился ровный, очень чистый, словно отраженный от снега, свет. Большой стол был загроможден массивными папками, разнокалиберными кистями, цветными флаконами и тубами с краской. В углу, закрывая экран стереовизора, стояла большая картина, прикрытая зеленоватым щитом.
— Моя последняя работа, называется «Корни гор», — сказал Моравис, убирая щит.
В комнате сделалось тихо.
На картине были изображены двое — одна из них Майя, а во втором Бурри без труда узнал Гая. Они шли навстречу зрителям по суживающемуся вдаль круглому тоннелю. Лица людей были спокойные, усталые, и невольно хотелось посторониться, уступить им дорогу. Но самое главное, пожалуй, было не это. Тоннель — вот что сразу завладевало вниманием. Он был ослепительно ярок, в нем смешались все цвета от бледно-желтого до ярко-алого и багрового. Казалось, что от картины ощутимо пышет жаром, что со всех сторон безостановочно напирает огромная тяжесть. И тогда взгляд удивленно останавливался на лицах идущих людей. Как, они еще живы?! Почему они до сих пор не испепелены, не раздавлены, почему они не мечутся в ужасе?
— Неужели вы сами туда спускались? — спросила Лидия, удивленно взглянув на Морависа.
Старый художник молча усмехнулся.
— Они должны быть в шлемах, — нерешительно заметил Фарг.
— В искусстве такое отклонение допускается, — сказал Моравис, устало опускаясь в кресло.
Снова воцарилось молчание. Моравис сидел, сцепив пальцы, и исподлобья смотрел в окно, замутненное плывучей рябью дождя. Зябко передернув плечами, Бурри отошел от картины и стал смотреть на мольберт с листом тонкого белого пластика. На нем были изображены фигуры человека и коня в самых различных положениях. Вот стремительно несущийся конь с всадником, вот конь, взвившийся на дыбы, а под ним человек — груда напряженных мышц, застывших в ожидании удара вознесенных над ним копыт, вот всадник, летящий через голову коня.
— А это наброски к моей новой работе, которую я даже ясно еще и не представляю себе, — взглянув на Бурри, сказал Моравис. — Мы, эмоционалисты, в отличие от аналитиков, — не знаю, насколько правомочны такие термины, — часто совсем не представляем себе свой следующий шаг. Обратитесь к истории литературы — и вы увидите, как часто герои поступали вопреки воле автора. Процессы подсознания... — Моравис оживился, вскочил с кресла и беспокойно забегал по комнате.
— Пушкин! Возьмите к примеру этого несравненного гения человеческого духа. Кто возьмется его углублять? Никто! А почему? Вот вам загадка, молодые люди. Почему Ньютона и Эйнштейна мы можем углублять, а Пушкина и Шекспира нельзя? Неужели глубина духа человеческого исчерпана ими до дна? Абсурд! Темные глубины, где зарождаются человеческие эмоции, для нас до сих пор загадка. Находятся, конечно, отдельные ныряльщики, которые погружаются в эти неизведанные глубины и приносят наверх сверкающие кристаллы поэзии, но их немного, и мастерство их определяется не уровнем энергетического баланса общества, не совершенством науки и техники, а чем-то другим, чего не знает даже ваш Великим Мозг. Не об этом ли говорит скульптурный портрет древнеегипетской царицы Нефертити, созданный за четырнадцать веков до начала христианского летоисчисления, а потом, спустя, десять веков, были Фидий и Пракситель, спустя еще девятнадцать веков — Микеланджело, и я спрашиваю: много ли в сегодняшнем мире таких, кто мог бы поспорить с ними?
Старик круто повернулся и ткнул пальцем в мольберт.
— Вот, смотрите! Я думаю создать цикл картин о первых шагах человека, о том, как он овладел огнем, приручил собаку, лошадь, как он начал строить хижины, как дрался за право быть властелином Земли и как он начинал познавать ее. Вот где они, настоящие корни гор, корни человечества! Они уходят в толщу тысячелетий истории и еще глубже — в невообразимую мощь напластований миллионнолетнего развития органической природы. Поэтому-то, молодые люди, я и спокоен за будущее человечества... Но я вполне допускаю мысль, что возможен период временного торжества идей голого техницизма. И вот меня тревожит судьба тех людей, которые будут жить в это время. Что такое люди перед лицом истории? Это не более, как снежинки, промелькнувшие в узком луче света, и что за беда, казалось бы, если сотня, тысяча снежинок будет лишена своего причудливого узора? Но это не так, мы все это понимаем. Поэтому нельзя бездействовать, успокоив себя тем, что будущее в конечном счете прекрасно. Нельзя.
— Ваше мнение — отказаться от Великого Мозга? — спросил Бурри.
— Что вы, я же не вандал, чтобы призывать к уничтожению этого величайшего творения! Но я никогда не поверю, что создание Единого Поля Разума сделает людей счастливыми. Пусть специалисты изыскивают какие-то более человечные способы его применения, а как — это уж им виднее. — Успокаиваясь, Моравис подошел к окну и посмотрел на небо. — Друзья, а ведь дождь-то кончается, синоптики уже начинают разгонять облака. Вы знаете, какой здесь воздух после дождя? Не знаете? Тогда скорее на улицу!
Дождь уже прекратился. Сквозь широкие просветы в облаках голубело небо и временами проглядывало солнце, заставляя траву искриться крохотными разноцветными огоньками. С деревьев продолжало капать, но над песчаными дорожками уже курился тончайший розовый туман. По широкой аллее между мокрыми кустами торопливо шла Майя и уже издали, радостно улыбаясь, махала рукой. Моравис легонько подтолкнул навстречу ей Фарга и, кивнув Бурри, ушел.
— Нам, пожалуй, пора возвращаться, — тихо сказал Бурри Лидии. — Времени до заседания Комиссии остается уже немного, а еще столько нужно сделать.
— Фарг, наверно, останется здесь еще на несколько дней, — заметила Лидия, глядя вслед Фаргу, медленно идущему навстречу Майе. — А мы можем улететь уже сегодня. Как я хочу, чтобы твоя работа в этой ужасной Комиссии кончилась как можно скорее! Сколько я знаю тебя, все время слышу одно и то же: Комиссия, Великий Мозг, Дамонт, Единое Поле... Когда же это кончится?
— Скоро, очень скоро, — твердо сказал Бурри. — А потом мы поедем с тобой отдыхать куда-нибудь на Азорские острова.
— Хочу на Гавайи. Я там еще ни разу не была.
— Хорошо. Значит, на Гавайи! — Бурри взял Лилию за руку, и они неторопясь пошли навстречу Фарту и Майе.
8
Огромный чашеобразный зал Совета Европейского Научного Центра был переполнен. Шло заседание специальной Комиссии Высшего Совета Наук по проекту Единого Поля Разума. Три нижних яруса кресел занимали члены Комиссии, сотрудники Афро-Европейской группы нейрофизиологии во главе с Дамонтом и представителями Высшего Совета Наук. Остальные места были заняты консультантами и наблюдателями от многочисленных организаций и людьми самых различных профессий. Интерес к проекту был велик. Свободная центральная часть зала, арена, были заняты громоздкой стереотрансляционной аппаратурой. Вся планета следила сейчас за работой Комиссии.
Лидия в этот день была занята на дежурстве. Время ее работы подходило уже к концу, когда председательствовавший на заседании академик Ранкама предоставил слово Мстиславу Бурри и на экране стереовизора появилось знакомое сосредоточенное лицо.