Другой могущественной силой, руководившей Александром Трифоновичем в эти роковые дни, была природа его существа — он был в высоком смысле человеком чести. Был абсолютно не способен на поступок, называвшийся в старину неблагородным, то есть на такой, который унизил бы его в собственных глазах. Согласие на вывод Лакшина, Кондратовича и других представлялось ему предательством товарищей.
Так что все было предопределено.
И все же, все же, все же… Сознание долга в его высшем, историческом понимании — долга перед Россией, перед судьбой народа — было так велико в этом человеке, что он еще раз победил себя, победил свою физическую слабость, свою усталость, победил самое свое существо. К концу марта, когда все средства борьбы оказались исчерпанными, он, по-видимому, решил отступить до последней черты: он согласен на вывод намеченных лиц, но предлагает ввести вместо них других, по своему выбору. Я знаю это потому, что в один из последних дней марта встретил Александра Трифоновича у подъезда редакции — я туда спешил, а он выходил оттуда и направлялся к черной редакционной «Волге», стоявшей в двух шагах от подъезда, — мы поздоровались, и он, задержав мою руку в своей и помедлив мгновение, сказал:
— Юрий Валентинович, если вам, возможно, позвонят и спросят, согласны ли вы быть членом редколлегии «Нового мира», вы, пожалуйста, не отказывайтесь.
— Хорошо, — сказал я. — Конечно, Александр Трифонович.
— Если позвонят. Не думаю, чтоб это случилось, но чтоб вы знали.
Я молча кивнул. Александр Трифонович выглядел бесконечно усталым, голову по-прежнему держал опущенной, смотрел исподлобья. Было ясно, что предложение о новом составе редколлегии было жестом отчаянным и бесплодным: никто не надеялся, что наверху дадут согласие. Александр Трифонович сел в машину, а я с тяжелым сердцем пошел в редакцию. Знак доверия Александра Трифоновича в эту последнюю минуту перед кончиной журнала не то что не радовал меня — радовал, конечно, но радостью ума, а не чувства. Я как бы удостоился генеральского звания в армии, которая проиграла войну и теперь должна была думать не о будущих битвах, а о нудном прозябании в лагерях для интернированных.
Не знаю, каких еще писателей прочил Александр Трифонович в эту несостоявшуюся редколлегию. Конечно, никто мне не позвонил. Дня через два явился Косолапов и произошла сдача дел.
Потом еще несколько месяцев жизни на даче, встреч, разговоров необыкновенно печальных, спокойных, мудрых. Горе было безмерное, но он нес его с великим достоинством. Иногда шутил над собой: «Я теперь, как министр в отставке, стану писать воспоминания…» Это было всерьез. Он работал. По его словам, должна быть книга о работе в журнале, о всех событиях долгих шестнадцати лет, и называться будет: «Шестнадцать лет». Вообще он мне часто говорил, как важны воспоминания очевидцев, пускай в рукописях, без надежды напечатать: это та правда времени, которая не должна пропасть. Высоко оценивал воспоминания Газаряна, написал интереснейшее письмо их автору. Книга Евгении Гинзбург нравилась ему меньше, но он считал ее полезной. О первой части книги Рыбакова (Рукописный вариант «Детей Арбата») тоже отзывался одобрительно и, помню, сказал: «Ведь был вполне обыкновенный автор, что-то там для детей, юношества, а как коснулся пережитого — совсем другой писатель. И читать интересно».
Должен признаться, что и мою книгу «Отблеск костра» Александр Трифонович считал небезынтересной и, помню, попросил меня подарить ему второй экземпляр, так как кто-то у него книжку зачитал. Однажды он рассказал, как, отдыхая в Барвихе, познакомился с Поскребышевым и убеждал его написать книгу воспоминаний о Сталине и как Поскребышев вдруг заплакал и сказал: «Ах, не могу я о нем писать, Александр Трифонович! Ведь он меня бил! Схватит вот так за волосы и бьет головой об стол…»
У одних не хватало мужества, у других терпения, третьим неизжитое холуйское чувство не давало написать правду — даже такую ничтожную, какую поведал Поскребышев.
По-видимому, Александр Трифонович придавал своей работе над книгой «Шестнадцать лет» очень большое значение. И это наверняка была бы замечательная книга.
Весной и в начале лета семидесятого года я часто бывал на Пахре. Опять просыпался рано, слышал кашель поутру, треск сучьев — в углу неподалеку от забора затевался маленький костерок и тянуло дымом. Я выходил для своей вялой гимнастики в сад, здоровался с Александром Трифоновичем. Он спрашивал: «Какие новости?» Вопрос был обычный, интерес к новостям спокойный. Я что-нибудь рассказывал, хотя сам знал немного.
— Мало, мало у вас новостей, — шутливо укорял Александр Трифонович. — А для нас, пенсионеров, новости — первое дело».
Вокруг этой темы — отставки, пенсии — крутился в мыслях, в шутках постоянно.
— Что это у вас, Юрий Валентинович, ботинки без шнурков? Этак одни пенсионеры ходят, им уж все равно…
В один из майских дней гуляли по аллейке и он по привычке высматривал в траве по обочинам сухой хворост, палки, дощечки — все, что годилось для костра. Собирал охапкой и тащил к себе на участок, сжигать. Я тоже подбирал какие-то палки, щепки ему в помощь. И за этим занятием разговаривали. О наших общих знакомых, моих сверстниках, которые быстро продвигались по лестнице казенных успехов: один стал секретарем, другой недавно ездил в Америку в компании с писателем, который только что травил Александра Трифоновича. Александр Трифонович недоумевал: «Не понимаю, как с ним можно ехать в Америку!» Недоумение было совершенно искреннее: обоих писателей он считал своими, ибо известность им принес «Новый мир».
— А вот вы, Юрий Валентинович, ничего не добьетесь, — сказал он вдруг. — На собраниях вы молчите, выступать не умеете. Какой-то вы тугой…
Было это сказано без одобрения или сочувствия, но, однако, и без осуждения.
От этого определения — «тугой» — я даже внутренне вздрогнул. Показалось: точно. Разговор как-то перекинулся на мою персону, и Александр Трифонович стал расспрашивать об отце, его гибели, как это произошло. Когда подошли к его участку, к калитке, он спросил:
— Вы пойдете к себе на дачу? Идите, я к вам зайду через короткое время.
И не объяснил зачем. Я вернулся на дачу, ждал. Мучился загадкой: зачем зайдет? Вместо него вдруг зашел мой сосед и старинный приятель Юзик Дик. У Александра Трифоновича с Диком были отношения добрососедские, они даже говорили друг другу «ты». Александр Трифонович часто говорил мне, что восхищается диковским жизнелюбием, веселым и добрым нравом: «Ведь другой бы на его месте волком сделался!» Как писателя он Дика не рассматривал вовсе, но как соседа ценил. Заходил к нему, стучал палкой в стекла маленькой диковской верандочки и говорил: «Иосиф, на выход!» Дик отвечал немедленной пионерской готовностью. Разговаривали они между собой шутливо, дружески.
Пришел он через полчаса, степенный, неторопливый, с палкой. Увидев Дика, сказал:
— А, и ты здесь! Это хорошо…
Мы сели в пустой комнате на первом этаже, залитой солнцем. День был изумительно свежий. Александр Трифонович вынул из кармана сложенные вдвое листки, развернул их — оказалась верстка — и стал читать:
Сын за отца не отвечает
Пять слов по счету, ровно пять,
Но что они в себе вмещают,
Вам, молодым, не вдруг понять.
Их обронил в кремлевском зале
Тот, кто для всех нас был одним
Судеб вершителем…
Александр Трифонович прочитал целиком всю поэму и два стихотворения. Я, конечно, знал, какой вокруг этих вещей разгорелся сыр-бор, но читать не приходилось. В журнале по требованию Александра Трифоновича очень строго следили за всеми верстками, боялись утечки. И все равно утекло, мне достался список, но то было позже. Теперь же я услышал впервые и из уст самого автора! Стихи были замечательные и ударили нас с Диком в самое сердце. У Дика на глазах были слезы. Ведь это о нас, обо мне и о Дике: