— Итак, — говорит Паскаль, — всему причиной ваше неверие и моя вера.
— Скорее переизбыток ее, — осторожно поправляет Мольер. — Чрезмерный пафос, знаете ли, не в моем вкусе. И если уж говорить по совести, ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, которым потчуют публику актеры Бургундского отеля. Увы, дорогой господин Паскаль, при всем уважении к гражданской стойкости ваших единоверцев, должен сознаться, что религиозные их воззрения повергают меня в ужас! Судите сами, могу ли я, для которого искусство — всё: отнимите у меня театр — и крышка, нет больше Мольера! — так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник — духовный убийца? Да никогда в жизни!
— Вы напрасно горячитесь, — успокаивает его Паскаль. — Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. Сам я, к сожалению, не могу ею похвастать. В моей душе по-прежнему много такого, что никак не приводится к общему знаменателю. Так, будучи уже в Пор-Рояле, я писал Ферма после долгого перерыва, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю более никакого различия между геометром и искусным ремесленником.
Мольер потрясен. И это написал создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, краса и гордость французской математики?
Паскаль опускает голову.
— Не удивляйтесь. Я сделал это потому, что наука в представлении янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей — разве это не значит соперничать с богом? Но теперь я вижу, что лгал. Нет, не сознательно, конечно. И не Ферма. Лгал самому себе. Ибо ни убедить себя в греховности науки, ни вырвать из сердца неутолимую страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство тому — случай с циклоидой.
— Циклоида… Математическая кривая, — вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. — Эта?
— Она самая, — кивает Паскаль. — Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. С тех пор прошло много лет. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься.
Тогда-то и всплыла в моей памяти эта забытая задача. И верите ли, — словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую… Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.
— А как же зубная боль?
— Что вы! От нее и следа не осталось.
— Лечение математикой, — смеется Мольер. — Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных, современные горе-лекари.
— Единственное, чего я себе не позволил, — записать свои доказательства, — продолжает Паскаль. — Боялся отвлечься от книги, над которой в то время работал.
— Постойте! — В руках у Мольера появляется тоненькое карманное издание. — Вот, взгляните. Только вчера из лавки.
Паскаль задумчиво рассматривает переплет, медленно перелистывает страницы.
— Да, это она[37]. Хотя и не в том виде, как была задумана. После «Писем» захотелось противопоставить развенчанной снисходительной морали что-то вполне определенное, какую-то положительную нравственную программу. Мне виделось — это будет большое сочинение о человеке, о его природе, о его положении в мире… Но дальше разрозненных записей дело, как видите, не пошло.
— Записи записям рознь, — возражает Мольер. — Ваши, насколько я успел заметить, касаются таких разнообразных и важных вопросов, как разум, наука, государство, политика, законы, нравственный идеал, цель жизни, наконец… Впрочем, я всего лишь бегло просмотрел их и потому не смею судить…
— Весьма кстати, — невесело шутит Паскаль. — Вы ведь сами сказали, что у нас с вами слишком разные взгляды на некоторые вещи. Но вернемся к моим теоремам. Я, как вы помните, не решался записать их. Герцог Роанне, однако, убедил меня не противиться внушению свыше. Он даже посоветовал объявить конкурс на решение шести задач по циклоиде и вызвать на соревнование лучших математиков Европы. Я было отказался. Но Роанне поддержали остальные пор-рояльцы, и вызов за подписью Амоса Деттонвилля был послан. Обратите внимание: имя составлено из тех же букв, что и псевдоним Луи де Монтальт.
— А Монтальт откуда? — любопытствует Мольер. — От слова «монт» — «гора»?
— Да. В честь Пюи де Дом. Там прошло мое клермон-ферранское детство. Там же, кстати, были поставлены опыты с атмосферным давлением…
— Прошу прощения, — внезапно вспоминает Мольер. — Оказывается, я кое-что слышал о вашем конкурсе. Одно время о нем много говорили. Помнится, в нем принимал участие Гюйгенс.
— Гюйгенс, да. Хорошо, что вы вспомнили о Гюйгенсе. Он ведь тоже занимался математикой случайного! Как мы с Ферма. У него есть трактат «О расчетах в азартных играх». Читали?
Мольер с сожалением разводит руками. Увы, нет! Зато ему знакомо другое сочинение Гюйгенса — «Хорологиум».
— «Часы», — переводит Паскаль. — Прекрасная работа! Я получил ее от автора в ответ на «Письма к провинциалу»… Да, Гюйгенс — это человек. Пожалуй, первый человек, которому удалось точно измерить время. А знаете, ведь именно задачи о циклоиде побудили его заняться теорией колебания маятника. Той самой теорией, которая помогла ему усовершенствовать свои маятниковые часы.
— Значит, этим человечество тоже в какой-то мере обязано Деттонвиллю? — выводит Мольер. — Спасибо! Счастлив, что могу поблагодарить вас лично, хотя бы и во сне. Часы — это великолепно! Люблю часы, Правда, не во время бессонницы… Однако, любезный господин Паскаль, я не совсем понял, почему ваши пор-рояльские друзья изменили своим принципам и посоветовали вам продолжить работу над циклоидой?
Паскаль — впервые за всю беседу — хмурится. Видно, не хочется ему этого разговора. В то же время он слишком правдив, чтобы уклониться от него.
— Как вам сказать, — запинается он. — Пор-Рояль переживал тогда трудные времена. В любую минуту его могли объявить вне закона.
— Понимаю. Необходимо было, как говорят в театре, поднять сборы. Иначе говоря, сразить публику каким-нибудь сногсшибательным шлягером. Шлягером оказался Паскаль с его конкурсом… Не подумайте, что я кого-нибудь осуждаю, — извиняется Мольер, заметив, как вспыхнуло бледное лицо собеседника. — В таких-то обстоятельствах чего не сделаешь… Просто меня удивляет некоторая непоследовательность. С одной стороны, наука — грех, с другой… Ну хорошо, хорошо, не буду! Только не уходите. Знаете что? Давайте лучше поговорим о ваших «Письмах». Было бы ужасно, если бы вы исчезли, не дав мне высказать все мое безмерное восхищение этой вещью!
— Вы слишком добры ко мне, — сухо возражает Паскаль. — «Письма» — всего лишь опыт начинающего.
— Ошибаетесь, милостивый государь. Вы никогда не были начинающим. Вы сразу заявили о себе как зрелый, отшлифованный талант. И первая же ваша литературная проба напрочь вышибла противника из седла.
— Вышибла — не значит убила.
— Все равно. Оправдаться в глазах общества иезуитам уже никогда не удастся.
Паскаль пожимает плечами.
— Это сделала истина.
— Истина, сказанная Людовиком де Монтальтом. У вас редкая способность претворять отвлеченные идеи в конкретные образы. Портреты иезуитов — ваша большая удача… Особенно один, из письма четвертого. Он просто стоял у меня перед глазами, когда я писал своего «Тартюфа». Возможно даже, получилось некоторое сходство… Надеюсь, вы не в обиде?
— Помилуйте! — окончательно оттаивает Паскаль. — Великий Мольер почел для себя не зазорным позаимствовать у Монтальта… Да я чувствую себя почти классиком!
— В таком случае, больше вас уже ничем не испортишь, и я могу спокойно дохвалить вас до конца.