Сомнений ложно-черных, И ложно-радужных надежд.
Некоторые литературоведы интерпретируют стихотворение Лермонтова
Не верь, не верь себе, мечтатель молодой*, Как язвы, бойся вдохновенья...
как якобы насмешку над романтизмом. Перечитайте хотя бы "Тамань", "Бэлу", "Пророка", и вы увидите, что Лермонтов без романтизма невозможен. Но почему он боролся с чужим и собственным романтизмом, порой прибегая к безжалостной иронии? Потому что он знал, что безответственный романтизм, приводящий к интимным и общественным иллюзиям, смертельно опасен и что пропасти всего мира усеяны костями романтиков, заведенных туда иногда другими романтиками, а иногда и лже-про роками. Вся тайна великой русской классики— это муки совести — и за свою жизнь, и за все сразу жизни на свете. Русская классика — это всеотклик, всеот-ветственность. Вот что соединяет и пушкинское "и мальчики кровавые в глазах" и лермонтовское "И вы не смоете всей вашей черной кровью поэта праведную кровь!*, и вопиющую кровь стольких невинных жертв на страницах "Архипелага Гулаг" Лермонтов родился не от женщины, а от, пули, которая убила Пушкина. После Лермонтова уже нельзя быть русским поэтом, если в тебе нет мук совести за всех безвинных кого убили. Эта безвинная вина — вина облагораживающая, возвышающая. Но как же не совестно тем, кто виноваты в чьих-то убийствах или травле, но до сих пор не только не нахо дят в себе мужества для покаяния, но и высокомерно, и< по христиански оправдывают якобы тпшмтишимш <>г. щественным долгом? Если мы уж ткп.ш.ниши.н и . ,
туру, то прежде всего надо начинать с восствиоалс.....
культуры совести. Но культура невозможна не совести, но и без тонкости. Наше время ирсми не ними зации, а политизации сознания. Политизация, конечно, лучше, чем гражданская спячка. Но если главное сводит ся лишь к политике, мы невольно огрубляемся, теряем душевную чуткость, тонкость, и именно из-за отсутствия тонкости порой не в состоянии решить ни политических, ни экономических проблем. В истории слишком прямые ходы заводят в лабиринты. Амбициозный материализм на деле оказывается разрушителем не только нравственных, но и материальных ценностей. Давайте будем честными сами перед собой и признаемся, что в последнее время мы стали гораздо больше читателями газет, чем читателями книг. Книги мы все еще жадно хватаем, ибо обладание ими есть приятная видимость интеллигентности. Современная шариковщина есть комфортабельная мебли-рованность нечитаемыми мыслями гениев.
Классика нуждается не только в постоянной читаемости, но и в перечитываемое™.
Несладко бы пришлось в наше время индивидуалисту Лермонтову, не прибившемуся ни к одному стаду. Серость у нас почему-то не только простительна, но и поощряема, а вот индивидуализм наказуем. Но не скрывается ли под обвинениями в индивидуализме животный страх перед сильными индивидуальностями? Какая разница: будет у нас одностадность или многостадность, если так бездуховно соединение в одно стадо или в разные, бодающие друг друга стада? Тоталитаризм посредственностей или плюрализм посредственностей одинаково опасен. У серости и так достаточно свободы для развития. Лишь свобода для развития сильных и добрых индивидуальностей может привести к нравственному и экономическому расцвету. Нам нужно учиться терпимости к резко обозначенным характерам, даже если их манера общественного поведения не слишком удобна для оберегателей комфортабельного статус-кво. Кажущиеся сотрясателями основ крупные индивидуальности нередко затем оказываются этими самыми основами. Так было с Лермонтовым. О "Герое нашего времени" царь Николай I так отозвался в письме императрице от 24 июня 1840 года: "Такиероманы портят нравы и портят характер... Это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора". Лермонтов так отвечал на это: "Вы скажете, что нравственность от этого не выиграет? Извините. Довольно людей кормили сластями: у них от этого испортился желудок: нужны горькие истины". Но таких горьких истин не хотели, да и сегодня не хотят слышать псевдосберегатели псевдонравственности. В экономическом и нравственном кризисе они обвиняют не сами условия, этот кризис породившие, а писателей, журналистов, как будто они своими перьями устроили все катастрофы. Гоголь когда-то отвечал этим монополизаторам патриотизма так: "Масса народа похожа в этом случае на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий: но горе ему, если он не сумел скрыть всех ее недостатков".
Герцен тончайше заметил, что Лермонтов имел несчастье быть проницательным, к которому присоединялось и другое — он смело высказывался о многом без пощады и без прикрас. Существа слабые, задетые этим, никогда не простят этого..." Герцен с горечью добавил: "О Лермонтове говорили, как о бальном отпрыске аристократической семьи, как об одном из бездельников, которые погибают от скуки и от пресыщения. Не хотели знать сколько боролся этот человек, сколько выстрадал прежде чем отважился высказать свои мысли..."
Наша историческая вина в том, что и после смерти Лермонтова мы не хотели знать н сколько выстрадали прежде, чем отважились высказать свои мысли. Платонов и Булгаков, и Пастернак, и Мандельштам, и Шала-мов, и Солженицын и не дай бог, если мы когда-нибудь снова повторим это нежелание знать страдальческую цену чьей-то гражданской отваги.
Нежелание знать — это одно из самых разрушительных зол нашей жизни. Вранье, что о сталинских лагерях большинство населения якобы не знало. Знало, но пряталось за нежелание знать. О возможной трагедии в Чернобыле профессионалы предупреждали — но нежелание знать затыкало уши. Так ли уж невинно зло, приносимое знать, да и бывает ли невинное зло?
Лермонтов с поразительной философской для его совсем— худо по нашим меркам — возраста раскрыл взаимосцепления зла так: "Зло порождает зло: первое страдание дает понятие об удовольствии мучить другого: идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности. Лермонтов отвергал человеческую одномерность, и через Печорина показал душу человеческую, как постоянное поле битвы добра и зла его нежность в любви, и одновременную жестокость, его преданность друзьям и постоянные их дразнилки. Но Печорин, если и был беспощаден к другим, то прежде всего и к самому себе, говоря: "Я сделался нравственным калекой: одна половина моей души не существовала: она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее второй половины". Это настолько перекликалось со стихами Лермонтова, что сливалось в единую исповедь.
Спасем нашу классику от занудных учителей, от лощеных диссертантов. Спасая классику от нашего собственного невежества, умственной лени, мы спасаем не только себя, но и детей наших.
Я уверен в том, что нашей стране в конце концов предстоит великое будущее.
Как может не быть великого будущего у народа с такой великой литературой?
Какие мы счастливые тем, что мы — наследники столь щедро оставленных нам предостерегающих мыслей такого несчастливого человека, как Лермонтов.
ПОМОЖЕМ СВОБОДЕ
Прочитано на митинге в Москве 4 февраля 1990 года
О, Боже,
как медленно входит свобода в привычку! На горле свободы
сжимается черная сотня в кольцо, И, словно булыгами
из темноты в электричку, сегодня камнями швыряют свободе в лицо. Хоть падай с молитвой
березонькам в белые ноги, но только бы очи свободе не выклевало воронье.
Свобода изранена. Просит свобода подмоги, Иначе подменят опять
несвободой ее. Что сделать, свобода, чтоб ты не сдалась, не пропала и к людям припала, врачуя все раны в стране? А цены растут —
лишь цена человеческой жизни упала, и честь и достоинство тоже упали в цене. Над нами цари
предостаточно нацаревались,