Когда Пастернак стал читать свой перевод "Фауста", я- буквально был заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пастернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жалобно обратился к залу: "Извините, ради бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то". Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховой платок, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературную консультацию в журнал "Новый мир", а се
близкая подруга — Люся Попова руководила пионерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Пастернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки Пастернака из его перевода "Фауста":
Искусственному замкнутость нужна, Природному вселенная тесна.
Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пастернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в статьях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:
Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?
С той поры и навсегда Пастернак казался мне частью природы, гармонично движущейся внутри себя. Прошло несколько лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня и Юра — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз передавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенческой компании небрежно называли Пастернака "Боря", и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тропинке, но так и не заговорила с ним.
Однажды мне позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили сопровождать итальянского профессора Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объяснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. "Но он же прекрасно говорит по-русски", — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых простых вещей. "Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастернака",— ответил я. "Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами",— застонал в трубке страдающий голос. Пришлось поехать без предупреждения. Из глубины сада, откуда-то из-за дерева, неожиданно вышел все такой же смуглый, но уже совсем седоголовый Пастернак в белом холщовом пиджаке. "Здравствуйте", — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: "Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый... Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое... А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин..." Я объяснил, что это вовсе не грузинский поэт, а итальянский профессор Риппелино, и представил его. "Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. А вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется". И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино.
Несмотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал какой-то удивительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескивающихся то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:
Если даже вы в это выгрались, Ваша правда, так надо играть.
Это относилось и к нему самому. И в то же время мне приходят на память другие строчки Пастернака:
Сколько надо отваги, Чтоб играть на века, Как играют овраги, Как играет река...
Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверное, было его защитой. Пастернак действовал на людей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он, смеясь, рассказывал: "Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из кармана четвертинку, кусок колбасы и говорит: 44Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот добрые люди сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!44 Выпили. Потом кровельщик мне и говорит: "Веди!" Я его сначала не понял: "Куда это тебя вести?" "За правду, — говорит, — веди". А я никого никуда вести и не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, которое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает..." И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спрашивал ими: "Как вы думаете, правда это или неправда, что-поэт— это только дерево, которое никого никуда вести не предполагает?" Кто-то когда-то написал, что Пастернак был похож одновременно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная "Вакханалия". При строчках:
Но для первой же юбки Он порвет повода, И какие поступки Совершит он тогда, —
он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и как-то весело вздохнул от сознания своей школы молодости, где-то еще бродившей в нем.
Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — "Свадьбы". Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным— видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи "Пролог", которые ругали даже мои самые близкие друзья:
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный. Я весь несовместимый,
неудобный, Застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: "Сколько в вас силы, энергии, молодости!.." — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя энергия и молодость ему и понравились, а не сами стихи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное "Одиночество", начинавшееся так:
Как стыдно одному ходить
в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены...
Пастернак посерьезнел, в глазах у него были слезы: "Это про всех нас — и про вас, и про меня..."
Ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятие! — вспомнить не могу. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси и Пастернак часам к 5 утра захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:
— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть... Не забывайте того, сколько ему лет и сколько вам.
Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожиданно для себя самого проведя в доме великого поэта время с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!
Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись "Доктора Живаго", но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман меня тогда разочаровал. Мы, молодые писатели послесталинского времени, увлекались тогда рубленой, так называемой "мужской" прозой Хемингуэя, романом Ремарка "Три товарища", "Над пропастью во ржи" Сэлинджера. "Доктор Живаго" показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел роман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня: