Мы шли по прямой, словно по линейке пробитой, улице, и я поглядывал по сторонам, стараясь определить, в каком из домов живет председатель. Впрочем, была и другая мысль, связанная со своим жительством в Кабыре и с Надей: как бы она отнеслась к возможности жить в каком-нибудь из этих вот домиков с четырьмя окнами на улицу, с цветами в палисаднике?.. Председательские дома меня и прежде интересовали, когда приходилось приезжать в колхозы. Не знаю уж, верно или нет мое представление, но мне кажется, что по председательскому дому, по тому, как он живет, можно почувствовать и состояние жизни в колхозе. Во-первых, если председатель хороший хозяин дому своему, то таким же хозяйским заботливым глазом смотрит он и на все колхозное, все замечает и обо всем беспокоится, а эта забота какими-то незримыми путями передается и другим людям. А такого человека видно уже не только по делам или разговору, но и по глазам даже видно, по выражению лица. Или другая сторона. Как председатель в домашней обстановке живет, как разговаривает с женой, с детьми, с матерью или старым отцом, так он и с колхозниками ведет себя, но дома, в семье, это его душевное качество заметнее, яснее проявляется. Вот почему меня всегда и раньше очень интересовали председательские дома. Приеду, бывало, в незнакомый колхоз, иду по улице и стараюсь определить, где председатель живет. А сейчас у меня был особый интерес. Я не то чтобы боялся разочароваться в Бардасове, нет, я отлично видел в нем крепкую, по-крестьянски хозяйскую хватку и умный расчет в делах, но как бы проверить хотел свои первые впечатления.
Однако все это в мыслях было где-то на втором плане, я слушал Бардасова, поддакивал ему, вроде того как: «Да, теперь трудно без учебы…» — а когда опять выскочило имя Графа, я вспомнил те два портрета на стенке и спросил, где его родители.
— Мать работала у нас в колхозе бухгалтером, да прошлым годом, как раз вот осенью, умерла…
— Уж не Любовь ли Петровна?!
— Она самая. А что, слышал о ней?
— Слышал, много хорошего слышал. Любовь Петровна Воронцова…
— Верно. Прекрасная была женщина, это я скажу тебе прямо. А бухгалтер — таких, видно, мне больше не встретить. Если бы не она, не знаю, как бы колхоз из нужды вылез. Это она научила меня делать из одной копейки две, научила своего рода финансовому риску. При ней у нас каждый рубль был в обороте, каждая копейка трудилась. Да, с бухгалтерией у меня не было забот…
— Ее муж был капитаном?
— Да, капитаном, но я его едва помню, ведь это было еще во время войны. В году сорок втором у нас в Кабыре стоял учебный батальон связистов, и мы, ребятишки, с утра до ночи осаждали школу, где они стояли и занимались своим делом. И вот у них командир был, лейтенант Воронцов, фронтовик. Он, конечно, был наш общий любимец, и мы толпой провожали его до Любкиного дома, где он стоял на квартире. Да, тогда была она для нас Любка, и как мы ей завидовали — ведь она могла трогать его фронтовые медали, когда лейтенант ложился спать: не спит же он в гимнастерке!.. — Бардасов улыбнулся грустно.
— Было тогда Любке лет семнадцать, не больше, и бабы в деревне только и судачили о «Любкином солдате» и как будто все чего-то ждали, какой-то трагической развязки, — в подтверждение своей правоты, что ли?.. Ну и насудачили — вскоре лейтенант Воронцов с батальоном ушел на фронт, а Любке стали приходить письма. Что уж там писал он, никто не знает, а между тем с фронта стали возвращаться ребята по ранениям, и ни один из них не мог пройти мимо Любки. Должно быть, и в самом деле красавица была она, да еще эти неутихающие разговоры о ней подогревали ребят, свахи и сваты не давали ей проходу. Не знаю, правда или нет, но будто бы ее даже хотели украсть по старинке. А ее собственная мать чуть ли не первой и свахой была — так уж ей не хотелось, чтобы Любка дожидалась «этого русского из чертовых куличек». Но тогда Любка уже работала в колхозе счетоводом, а счетовод по тем временам — чуть ли не первая фигура в колхозе. И какой начальник из района приезжает или там уполномоченный, уж не минует взглянуть на Любку. Одно время зачастил в Кабыр очень даже заметный человек из какой-то районной организации, и поговаривали даже, что «бросит Любка своего солдата»…
«Кто же такой?» — чуть было не вырвался у меня вопрос, но я промолчал.
— Но вот осенью в сорок третьем, — продолжал Бардасов с какой-то детской ясной улыбкой, — как раз овес косили, вошел в Кабыр старший лейтенант. Левая рука его висела на груди, в правой он нес небольшой чемоданчик. Все, конечно, сразу его узнали. Ребятишки понеслись по деревне с криком: «Любкин солдат приехал!» И я в том числе был…
Мы уже стояли возле калитки сбоку широких ворот, и Бардасов держался за кольцо. И я понял, что это и есть его дом, и как-то машинально взглянул на белую крышу из оцинкованного железа, на четыре окна по фасаду в резных наличниках, на густо заросший смородиной палисадник.
Уж не Красавцев ли наш — тот «заметный человек»? — подумалось мне. Он самый старый инструктор нашего райкома партии, ему лет пятьдесят, но вот уже несколько лет читает лекцию, которая называется «Любовь и дружба». Когда он говорит о дружбе, то приводит в пример взаимоотношения Маркса и Энгельса, а в подтверждение того, что «верная любовь бывает не только в книгах, но и в жизни», рассказывает о судьбе одной женщины, которую, как он уверяет, «мы все хорошо знаем». При этом он как-то странно смущается, краснеет, вскидывает вверх голову, точно видит что-то такое, чего никто видеть не может, а когда его просят назвать имя этой женщины, он долго трет себе лоб, кашляет в кулак, но так и не решается. Эта «судьба одной женщины» мне все казалась наивной выдумкой старого человека, но многое из того, что я сейчас услышал от Бардасова, мне было знакомо уже по этой лекции, изобилующей, правда, такими выражениями, как «лебединая песня сердца», «горящий факел своей любви»… А так, пожизненному, было очень похоже. После месячного пребывания в Кабыре, Воронцов опять ушел на фронт, и опять Любе приходили письма. В начале сорок пятого года по дороге из госпиталя Воронцов заехал в Кабыр на сутки и тогда в первый и последний раз подержал на руках своего шестимесячного сына Генку. Извещение о его смерти пришло Любе как раз в День Победы…
— За одну ночь она сделалась совсем седая, — сказал Бардасов, когда мы уже сидели за столом в кухне. — И никто не слышал, чтобы она голосила, как другие женщины…
— Это ты про Любу рассказываешь, Якку? — спросила его мать, ставя на стол миску с горячим супом. — Правда, это она только и не выла у нас, потому и седая сделалась. Хорошо, что еще умом не тронулась. А ты, сынок, из райкома аль из управления? — живо спросила она у меня.
— Из райкома, — сказал я.
— Вот ты-то мне и нужен! Скажи этому пустоголовому — пусть делает в колхозе детские ясли. До войны-то у нас были ясли, и его-то самого я там с годик держала, а теперь колхоз богатый стал, почему бы не завести опять ясли? Разве сидела бы я сейчас дома? А в деревне сколько старух по домам сидит с детьми, ты считал их, Якку?
— Хватит, мать, хватит, — отмахнулся Бардасов. — Надоело слушать, дай хоть поесть спокойно.
— Не надоело, знать. Районные теперь мягкие пошли, и жаловаться простому человеку некуда, — выговаривала старуха строго и бойко. — Будь я секлетарем, я бы вразумила тебя! Кирпича нет! А на фермы кирпич находится, все находится!..
Бардасов молчал, обколупывая вареное яйцо. Я понимаю, что разговор этот у них не впервые, что он носит скорее какое-то ритуальное значение, и помалкиваю, поглядываю на Якова Ивановича.
— А сам из каких краев будешь? — перескакивает на меня старуха.
— Из Хыркасов.
— Да чей же будешь-то?
Объясняю.
— А как же, знаю, знаю! Вместе с твоей матерью росли — я ведь и сама из Хыркасов. Да уж, верно, лет двадцать там не была. Да как-то, почитай, кабырские и все окрестные чуваши из одного племени — лесного.
Сказавши это, старуха как-то враз успокоилась, села в сторонке на лавку, расправила на коленях складки длинного льняного платья. Но недолго она молча просидела.