«они хотя и смутно, но все больше и больше начинали сознавать, что на этом пути может встретиться что-то непредвиденное, неуправляемое» [131].
Но к этому вопросу мы еще вернемся.
Поколению советских людей 80-х годов 20-е годы представляются короткой эрой ожидания экономического подъема и оживления культурной жизни, которая кончилась, когда Сталин наложил на Россию свою железную руку. Однако для старых большевиков 20-е годы были кошмарным сном, в котором известное превратилось в странное и опасное: надежда на создание социалистической экономики обернулась Россией мужиков, мелких лавочников и бюрократов (не было лишь аристократов и старой буржуазии); партия — братство единомышленников, посвятивших себя делу мировой революции, — превратилась в однопартийную систему власти, отгороженную и непроницаемую даже для ее \78\ членов.
«Большевик 1917 года вряд ли узнал бы себя в большевике 1928 года» [132],
— писал Христиан Раковский.
А тем временем мелкие группы и фракции политиков вели между собой борьбу за будущее Советского Союза и, возможно, мирового социализма, на которую равнодушно взирали невежественное крестьянство и безучастный рабочий класс, тот самый рабочий класс, от имени которого действовали большевики. Знатоки Великой французской революции тут же провели очевидную параллель с временами Термидора.
«Нанеся поражение старому режиму, третье сословие распалось» [133],
— писал Раковский. Социальная основа революции сузилась даже при якобинцах, и власть осуществлялась все более ограниченным кругом людей. Голод и нищета масс во время кризиса не позволяли якобинцам вручить судьбу революции в руки народа. Произвол и террор времен правления Робеспьера повергли народ в политическую апатию, поэтому удался термидорианский переворот. Как бы ни закончилась борьба между мелкими группками большевиков на фоне полной инертности народных масс — а Раковский писал об этом уже после победы Сталина, — низы на ее итог не повлияют. Раковский, кстати, с горечью процитировал Бабефа, одного из деятелей эпохи Термидора:
«Перевоспитать людей в духе любви к свободе намного труднее, чем завоевать свободу» [134].
Для любого знатока истории Великой французской революции вполне логично было ожидать появления нового Бонапарта. И, действительно, в итоге Троцкий увидел Сталина и сталинизм именно в этом свете, хотя вновь слишком схематичное отождествление с французским опытом помешало ему сделать нужные выводы, и он допускал возможность повторения 18 Брюмера, то есть направленного против Сталина военного переворота [135]. Как это ни парадоксально, именно Троцкого его политические противники, обвинявшиеся им в термидорианстве, обвиняли в ответ в склонности к бонапартизму. Ведь Троцкий был главным создателем Красной Армии и стоял во главе ее, и он, как всегда, проведя параллель с историей французской революции, в 1925 году ушел с поста комиссара по военным делам, чтобы снять с себя обвинения в бонапартистских устремлениях [136]. Вряд ли Сталин провоцировал эти обвинения, \79\ хотя, без сомнения, не препятствовал их распространению и использовал в своих целях. Ни в его работах, ни в записках нет свидетельств его повышенного интереса к французской революции. Его, очевидно, больше занимала русская история.
Таким образом, политическая борьба в СССР в 20-х годах велась с помощью ссылок на французскую революцию. Это, кстати, служит предостережением против чрезмерных ожиданий повторения истории. Если это была лишь перебранка, то взаимные обвинения в приверженности термидорианству или бонапартизму были с политической точки зрения неуместными. Но если те, кто проводил сравнения с 1789—1799 годами, относились к этому действительно серьезно, то эти сравнения чаще всего уводили их далеко в сторону. Тем не менее все сказанное свидетельствует о небывалом интересе русских революционеров к истории своих предшественников. И не так уж важно, что Троцкий в 1927 году в своей защитительной речи на заседании Центральной контрольной комиссии процитировал слова малоизвестного якобинца Бреваля, произнесенные в Национальном конвенте на следующий день после 9 Термидора; важно то, что он их процитировал, как бы донеся из далекого прошлого пророческое предупреждение о грядущих казнях 30-х годов [137]. Еще более поражает тот факт, что в 1925 году первым, кто провел параллель между Россией послеленинского периода и Францией периода правления термидорианцев, был не интеллигент, а секретарь Ленинградской партийной организации рабочий-самоучка Петр Залуцкий [138].
Все же существует важное различие в использовании терминов «термидор» и «бонапартизм» как политических лозунгов. Все были против военных диктаторов. Все революционеры-марксисты не имели разногласий в отношении одного основополагающего принципа — и это, без сомнения, было подсказано приходом к власти Наполеона, — а именно: абсолютное верховенство партии гражданских лиц над военными, даже самыми революционно настроенными. Вот почему был введен институт политических комиссаров. В лучшем случае можно возразить, что Бонапарт вовсе не предавал революцию, а лишь институционально закрепил ее завоевания с помощью своего режима. Были неортодоксальные \80\ коммунисты — скажем, М. Н. Рой, — которые говорили:
«Что из того, если во главе современной буржуазной революции встанет свой Наполеон? На определенном этапе это может быть даже необходимо» [139].
Но это были рассуждения апологетического характера.
С другой стороны, Термидор можно рассматривать не как предательство революции или попытку покончить с ней, а как способ выхода из кризисной ситуации, чтобы добиться далеко идущих преобразований, — иными словами, это отход с позиций, которые нельзя удержать, с целью достижения более важных стратегических результатов. Ведь 9 Термидора Робеспьера отстранили от власти не Контрреволюционеры, а его собственные товарищи и коллеги по Национальному конвенту и Комитету общественного спасения. В истории русской революции также был момент, когда большевикам пришлось поступить подобным образом, правда, не принеся в жертву никого из своих лидеров.
Жестокий «военный коммунизм», с помощью которого советское правительство добывало средства, позволившие выдержать гражданскую войну 1918—1920 годов, соответствует аналогичным чрезвычайным мерам, принятым якобинцами в ходе войны, причем до такой степени, что в обоих случаях нашлись среди революционеров энтузиасты, увидевшие в вынужденных жестких ограничениях первый шаг на пути достижения утопической мечты, которую первые представляли себе как царство спартанско-эгалитарной добродетели, а вторые — в более марксистском виде. Под напором вооруженных выступлений рабочих и крестьян большевики в 1921 году вынуждены были пойти на проведение нэпа. Конечно, для революции это был шаг назад, но избежать его было невозможно. Вопрос был в том, не следовало ли рассматривать его как запланированный переход к гораздо менее драматичной, но в конечном счете опирающейся на более прочную основу форме дальнейшего развития революции. Ленин не занял по этому вопросу твердой и последовательной позиции, но, как величайший реалист в политике, он все больше и больше склонялся к проведению послереволюционных реформ и постепенному осуществлению социальных преобразований. Вот уже много лет не стихают споры по поводу того, как он видел будущее, особенно в последние \81\ два года своей жизни, когда состояние его здоровья ухудшилось настолько, что он уже не мог писать, а под конец даже говорить [140]. Тем не менее человек, который написал: