Марсель Пруст
Обретенное время
Я не рассказывал бы, впрочем, о своей жизни возле Комбре, ведь в то время Комбре я вспоминал крайне редко, — если бы именно там, пусть и с неокончательной полнотой, не нашел подтверждения мыслей, впервые посетивших меня на стороне Германтов, а также других, пришедших на стороне Мезеглиза[1]. Я возобновил ежедневные послеполуденные прогулки, как раньше на стороне Мезеглиза, — правда, в обратном направлении. В Тансонвиле ужинали в тот час, когда в Комбре, в те времена, все давно уже спали. Из-за жары, и потому что во второй половине дня Жильберта рисовала в дворцовой часовне, мы выходили только часа за два до ужина. Раньше мне доставляло удовольствие разглядывать на пути домой пурпурные небеса, окаймляющие кальварий, купаться в Вивоне, теперь радовала и сама прогулка в наступающей ночи, когда в деревне уже никого не встретишь, лишь голубоватый, неправильный и подвижный треугольник возвращающегося стада овечек. С одной стороны догорал закат, с другой — светила луна, и вскоре все было залито ею. Иногда Жильберта отпускала меня пройтись в одиночку, и я устремлялся вперед, отбрасывая тень, как лодка, рассекающая волшебные пространства; но обычно она меня сопровождала. Мы довольно часто проходили местами моих детских прогулок, однако я чувствовал, и намного сильнее, чем когда-то на стороне Германтов, что наверное никогда не смогу писать; я ощущал, что воображение и чувствительность во мне притупились, потому что в Комбре ничто меня уже не интересовало. Мне было грустно, что былое не оживает во мне. С края бечевой полоски Вивона казалась мне узкой и безобразной. Не то чтобы между воспоминаниями и тем, что я видел теперь, было много отличий в деталях. Но поскольку я жил вдалеке от этих мест, которые довелось посетить снова уже в совершенно иной жизни, между нами не было соприкосновения, из которого рождается, еще до того, как успеешь заметить это, мгновенная, восхитительная и всеобъемлющая вспышка воспоминания. Я грустил, ее природа не была мне ясна, мне казалось, что моя способность к чувству и воображению настолько ослабла, что я уже никогда не испытаю радости этих прогулок. Жильберта еще хуже во мне разбиралась, и только усиливала тоску. «Неужели вы ничего не чувствуете, — говорила она, — когда глядите на эту тропку, по которой вы уже когда-то карабкались?». Но и сама Жильберта изменилась так сильно, что не казалась мне больше прекрасной, да теперь она и не была такою. На прогулках мы то поднимались на холмы, то спускались по склонам; я видел, как все изменилось. Я с удовольствием болтал с Жильбертой. Однако не обходилось без затруднений. Многие люди состоят из нескольких несовместимых слоев — характера отца, характера матери; поначалу мы натыкаемся на один, затем на другой. Но на следующий день порядок их слоения опрокинут. И в конечном счете неясно, который перевесит и определит расположение частей. Жильберта была похожа на государства, с которыми не вступают в союз, потому что там слишком часто меняют правительство. Однако это в корне неверно. Память самого последовательного существа тождественна, и она не позволит изменить обязательствам, о которых мы помним, даже если мы и не подписывались под ними. Что до ума Жильберты, то хотя он и обнаруживал некоторые нелепицы, унаследованные от матери, он был весьма не слаб. Но, помнится, и это не относилось к собственно качествам ее ума, во время этих разговоров на наших прогулках она несколько раз сильно меня удивила. Впервые, когда сказала мне: «Если бы вы не проголодались, и не будь уже так поздно, мы сейчас свернули бы налево, потом взяли вправо, и менее чем через четверть часа оказались бы у Германтов». С тем же успехом можно было сказать: «Поверните налево, затем возьмите вправо, и вы прикоснетесь к чему-то неосязаемому, недостижимому, о чем на земле знали только одно: где оно, в какой оно (я и сам-то думал, что смогу узнать об этом только у Германтов, — и, в какой-то мере, я не ошибся) „стороне"“. Еще меня удивили „истоки Вивоны“, представлявшиеся мне чем-то из того же неземного ряда, что и Врата Ада, и оказавшиеся всего-навсего квадратной лужей с прачечными мостками, бурлящей пузырями. И в третий раз, когда меня потрясли слова Жильберты: „Хотите, мы можем вернуться как-нибудь к Германтам через Мезеглиз, это самый красивый путь“, — все мои детские представления перевернулись, я понял, что две эти стороны не были так несводимы, как я думал. Но больше всего меня удручало, сколь мало в этот приезд я вспоминал прежние годы — мне не очень-то хотелось заново осмотреть Комбре, а Вивона казалась мне узкой и безобразной. Но однажды Жильберта подтвердила мысли, уже посещавшие меня на стороне Мезеглиза, это случилось на одной из тех ночных прогулок перед ужином — но она ужинала так поздно! Погружаясь в таинство прекрасной глубокой лощины, устланной лунным светом, мы остановились на мгновение, будто насекомые, что вот-вот заползут в сердцевину голубоватой цветочной чашечки. Вероятно, в качестве обходительной хозяйки, которая сожалеет о скором отъезде друга и хотела бы произвести благоприятное впечатление своим гостеприимством, — тем более, что эти места, как ей показалось, пришлись вам по душе, — Жильберта со светской изобретательностью извлекала выгоду и из молчания, и простодушия, и сдержанности в изъявлении чувств, чтобы дать почувствовать, что вы в ее жизни занимаете исключительное место. Меня переполняла нежность чудного воздуха и свежего ветерка, и я неожиданно излил это чувство Жильберте: „Вы недавно упомянули тропку на горе. Как я любил вас тогда!“ — Она ответила: „И почему вы мне не сказали? Я о том и не подозревала. Я вас любила, я как-то чуть не кинулась вам в объятья“. — „Это когда же?“ — «Первый раз в Тансонвиле, вы гуляли с родителями, а я вышла навстречу; я никогда не видела такого хорошенького мальчика. Я частенько, — продолжила она стыдливо и задумчиво, — ходила с друзьями на развалины руссенвильского замка. Вы скажете, что я была дурно воспитана, потому что там внутри, в темноте, играли друг с другом самые разные девочки и мальчики. Там служка комбрейской церкви, Теодор[2] (надо отдать ему должное, он был миленький — ей-богу, он был очень хорош!.. теперь, правда, подурнел и работает аптекарем в Мезеглизе), развлекался с соседскими крестьяночками. Меня отпускали гулять одну, и как только я могла улизнуть, я сразу же бежала туда. О, как я хотела, чтоб вы туда пришли; я прекрасно помню, что у меня была только минута, чтобы намекнуть вам, чего я хочу, — хотя я и рисковала, что меня заметят наши родители; я показала вам это, и так неприлично, что мне стыдно до сих пор. Но вы зло на меня посмотрели, и я поняла, что вы не хотите».
Я тотчас подумал, что на самом деле и Жильберта и Альбертина были такими, какими выдали себя взглядом в первое мгновение, — одна перед изгородью боярышника, вторая на пляже. И это я неловкостью все испортил, поскольку понял их слишком поздно, когда уже внушил, болтая с ними, боязнь показаться такими же разбитными, как в первую минуту. Моя невстреча с ними была еще поразительней, — хотя, по правде говоря, мой провал был не столь абсурден, — и объяснялась теми же причинами, из-за которых Сен-Лу разминулся с Рашелью.
«И второй раз, — продолжала Жильберта, — много лет спустя, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, перед встречей у тетки Орианы; я не узнала вас сразу, или, вернее, узнала вас, не узнав, потому что мне хотелось того же, что в Тансонвиле». — «В промежутке, однако, были Елисейские поля». — «Да, но тогда вы слишком сильно меня любили, и меня все это несколько тяготило».
Я не спросил ее, кто шел с ней тогда по Елисейским полям, — в тот день, когда я захотел снова ее увидеть, когда это было еще возможно, когда я собирался помириться с нею, в тот день, что, быть может, изменил бы всю мою жизнь, — если бы я не встретил те две тени, двигающиеся бок о бок в сумерках. Спроси я ее, и она, наверное, сказала бы правду, как сказала бы правду Альбертина, если бы воскресла. Но когда, спустя годы, мы встречаем женщин, которых мы уже не любим, между нами стоит смерть, будто их больше нет в живых, — ибо со смертью любви умирают и те, кем тогда были они, и те, кем тогда были мы. А может быть, она не вспомнила, или солгала бы. В любом случае, меня это больше не интересовало, потому что мое сердце изменилось еще сильней, чем лицо Жильберты. Теперь она не особо нравилась мне, но главное заключалось в том, что я уже не был несчастлив, я не смог бы вообразить, вспомни я об этом снова, что это я так страдал, встретив ее, семенящую бок о бок с юношей, что это я твердил себе: «Это конец, я больше никогда не захочу ее видеть». От того состояния, от мучений того далекого года, ничего не осталось. Потому что в этом мире, где все изнашивается, погибает, кое-что распадается и уничтожает себя еще сильней, оставляя еще меньше следов, чем Красота — это Горе.