Мюллер-Фрич положил две марки на стол, заплатил в кассу за себя и Лизу, скользнул в рукава поданного ему пальто и поднял воротник. «Такси?!» — выкрикнули из мглы одновременно два голоса. Шел снег. Мюллер-Фрич не ответил. Слева от входа на ящике раскачивался ребенок, прислонившись спиной к стене, разговаривая сам с собой, Филипп-непоседа, бегает вприпрыжку, девочка со спичками, вся банда у метро Невский — угол Грибоедова, здесь становится так же холодно, как всюду. Казанский собор, Банковский мостик, где фильмы снимают, тоже холодно, зевок в небо, ржущая лошадь, запотевают собственные очки, в середине канала, тонкий лед, под ним чернота, специально для утопленника, на краю спят утки, где снег лежит, Гороховая, три овчарки из мглы — свист заставляет их вернуться назад к женщинам, хорошо упакованным в теплые спортивные костюмы, идут в ногу, поводки вдвое сложены и свисают с шеи, маленькие сапожки, от них остаются следы, повторяют каждый поворот, нигде не сокращая, бегу по Петербургу, герой нашего времени, даже не замдиректора филиала, никто не скажет спасибо — ни шеф, ни заместитель, даже никто из русских, — строитель-подсобник, мученичество из-за денег. И я там был и ничего, кроме работы, не видал. Хромает ужасно, длинная, очень сухая фигурочка, портфель. Вы такое уже видели? Посреди улицы, а вслед детишки, двое, и некто надо мной, далеко впереди, перекрывает собою подъезды домов, и еще некто передо мной, вдоль парапета, тощая фигура, выдувает туман из ноздрей, сердце больное или подстрелили, ничего не видит, несется, вылупив глаза, будто подстегнутый, ноги тощие, каждый шаг дается с трудом, остается пара шагов, ни крика о помощи, только дышит, как паровоз, меня он не замечает, облако изо рта, ни одной просьбы, тяжелое дыхание, уже все, кончено, кто оглянется, застынет. Лучше не стало, быстрей дальше, за поворот канала Грибоедова и исчезнуть, не видно больше, только хрипение у левого уха, держится, уловленное им на лету, напряженно вслушиваться. Кто же вы, всадница на лошади, везущей повозку, надувательство туристов, рысцой, мое ловящее звуки ухо, вслед стуку копыт, хрипению, какое ужасное отверстие — мое ухо, разбухшее от слушания, конь фыркает в туман, очертание всадницы отделилось от конского крупа, конь фыркает и фыркает, пар из ноздрей световым, раскаленным столбом проницает туман, обдает улицу световым кипятком. Громко дышит красная королева, так громко, что я ее слышу за сотни метров, ощущаю, как она дышит и дышит. Верхняя пуговица отлетает у нее от кофты, и следующая отскакивает, и еще одна, и она уже гонится за моим галопирующим ухом, которое от слушания и вслушивания разрослось до размеров тарелки и кружит вокруг нее, спутник. Она выхватывает огромное ухо из воздуха, как диск для игры фрисби, и заталкивает его в кофту над левой грудью, один сплошной стук сердца.
Мюллер-Фрич почти лежал, привалившись к парапету спиной и боком. Он пошевелился, поднял голову, из носу шла кровь. Следы копыт и ног вокруг, маленькие лунки, засыпанные снегом, были едва различимы. Мюллер-Фрич попытался снова стать на ноги, нет, не больно, ясно и легко, только ноги холодные и влажные, пальцы скрючены, ни пальто, ни очков, ни часов, ни ручки, ни денег, ни ключа, ни ботинок, оба уха еще на месте. Мюллер-Фрич сделал пару шагов, шатаясь, поскользнулся голыми пятками, засунул обратно белые тряпочки вывернутых карманов, застонал, задрал левую ногу и рухнул. Мюллер-Фрич видел, как от его дыхания оттаивает снег на блестящем металле. Мои щипчики для ногтей.
КОГДА КОММУНИСТОВ[2] уже погнали, а демократы еще правили, некоторые зажили лучше, а многие хуже, чем прежде. Ну а кто-то вообще не знал, как выжить в ближайшие недели и на следующий день. К этим последним принадлежала моя соседка Антонина Антоновна Верековская и три ее дочери. Когда Антонина Антоновна родила четырех детей: сначала сына, а потом трех дочек, ее муж, бригадир на магистральном газопроводе, был зарезан своим заместителем. Как сказала тогда Антонина Антоновна, уж лучше бы этот человек убил сразу и всю семью. Семнадцатилетний Антон, ее единственная опора, через тридцать дней после похорон отца ушел из дому и больше не вернулся. Впервые в жизни Антонина Антоновна должна была рассчитывать только на себя. Одна добрая душа взяла ее, правда, на работу на свое предприятие судомойкой в ночную смену. Но зарплата, которую ей платили, для других была лишь дополнительным заработком к пенсии. Так и перебивались четверо Верековских с большим трудом. Чтобы найти кормильца для семьи, Антонина Антоновна чуть ли не бросалась на шею каждому, кто не слыл пьяницей и у кого был твердый заработок. Вскоре о ней пошла дурная слава. Когда она стала требовать денег за свои любовные услуги, над ней только смеялись и не хотели с ней связываться.
Единственным утешением Антонины Антоновны была русская литература. После чтения она всякий раз напоминала дочерям, какая роскошь иметь двухкомнатную квартиру с ванной и горячей водой, холодильник, телевизор и телефон, да к тому же в Петербурге. Как быстро мы забыли, часто повторяла она, что широкие массы в России прежде никогда не жили так хорошо, как все мы теперь. А другим итогом ее чтения была одна идея, которая хоть и сулила конец ее нужды, но заставляла Антонину Антоновну плакать. А поскольку другого выхода она не видела, то плакала чуть не каждый день, но ни разу не обмолвилась о своем жутком намерении.
Когда в конце месяца голод гнал девочек в столовую, где они могли досыта наесться супа и хлеба, рабочие не спускали глаз с дочек Антонины Антоновны. Но девочки хоть и были милы и выказывали признаки ранней зрелости, все же не обладали живостью ума и быстрой реакцией своего отца. Они унаследовали скорее скромность матери, которая не видела в себе самой никаких достоинств, обнаруживая их в то же время в каждом встречном. Поэтому-то девочки и не догадывались, что их ждет.
Незадолго до пятнадцатилетия Веры — она была старшей — Антонина Антоновна вовсе уж не могла справиться со слезами и решила поговорить с Валентином об известном деле уже в новом году.
Жизнь четырех женщин становилась все невыносимее, как ни старалась Антонина Антоновна жить экономно. Они не то чтобы голодали, но хлеба, картофеля, творога, маргарина, варенья, чая и лишь иногда яблока или помидора было даже для нее недостаточно. На обувь, одежду и сладкое ничего не оставалось, не говоря уж о других вещах. Вера носила с Антониной Антоновной одни сапоги и одно пальто, Аннушка носила вещи Веры, а Тамара — вещи Аннушки и Веры. Но что делать, если ноги Веры еще росли? Даже дешевые зимние сапоги стоили больше месячной зарплаты. Сколько Антонина Антоновна ни смотрела на своих дочерей, ничего другого относительно их будущего, чем… — она не могла надумать и начинала опять плакать, а девочки плакали вместе с нею. Они хоть и не отличались сообразительностью, все же понимали, что материнские слезы льются из-за них.
Все чаще теперь, закончив работу, Антонина Антоновна сидела в вахтерской клетушке Валентина и не могла наслушаться, когда он рассказывал о своих друзьях и партнерах, а также о гостиницах. После Нового года можно было бы все рассказать Вере, и наступающий год мог бы стать для всей семьи просто счастливым.
Но затем произошло нечто неожиданное, о чем никто, а не то что Антонина Антоновна, даже и мечтать не смел. Это было пятого декабря вечером около восьми, когда она пришла в столовую и, к своему удивлению, обнаружила там тех же людей, с которыми она уже виделась утром, получая зарплату. Пьяные они, что ли? Они кричали друг на друга, тут же обнимались и снова стучали кулаками по столу.
Поскольку Антонина Антоновна никогда не вступала в разговор, если в помещении собиралось больше трех человек, она ничего не спросила, а стояла и ждала у стойки, за стулом дерущей глотку Домбровской. Та сидела, вытянув вперед руки и поворачивая их то вверх, то вниз ладонями. А что можно возразить против повышения зарплаты на три тысячи рублей, спрашивала себя Антонина Антоновна.