Припадая то к одной, то к другой пробоине, я фиксировал расположение повылезавших отовсюду мафиози. В моем прицеле со стороны лестницы появились сразу три головы: впереди карлик со своим «узи», за ним двое коротко стриженных с пистолетами. Все они так напряженно сантиметр за сантиметром обшаривали глазами пространство вокруг себя, что я опасался: они заметят мои глаза. Только карлик не сводил глаз со своей невесты, которая, не переставая, пела ему свое «Джим, Джим», — но только все тише и тише.
Идин хеклер-кох с глушителем я держал в левой руке, Адин браунинг — в правой. В том же ритме, в каком приближались те трое, шаг за шагом отступала моя парламентерша. Из-за колонн галереи выступили двое молодцев и стали приближаться, пригнувшись.
Страха у меня не было, скорей напротив. Перед восходом солнца ночь особенно темна. Я жить хотел! Мое желание от его осуществления отделяла толика удачи и щепотка ужаса. Теперь только не ошибиться!
Карлик добрался до верхней ступеньки. Казалось, их взгляды все больше сосредоточивались на моих смотровых отверстиях. «Стоп!» — крикнул карлик высоким, но спокойным голосом.
Возгласы «Джим-Джим» смолкли.
«Выходи! — прогундосил красавчик из второго ряда. — Выходи!»
Я ждал, пока тишина достигнет своего предела, прицелился, нащупал спуск, медленно, очень медленно нажал, не отрывая оружия от отверстия, вобрал в себя тишину и неподвижность — и тотчас отшвырнул их от себя. Первый выстрел разворотил карлику грудь, второй попал в живот усатому, третий — в нос красавчику. Я уже вскочил на стойку, укрылся за спиной девушки, выстрелил в галерею, ринулся вперед, дал очередь вниз по лестнице, пока не кончились патроны в Идином магазине, схватил «узи» карлика и бросился в укрытие за первую же колонну справа. Какой-то идиот выстрелил в девушку. Без единого звука она упала на своего мертвого Джима.
Теперь я был хозяином положения. Первый залп накрыл галерею. На мой свист ко мне подскочила вторая вьетнамка. Я притянул ее к себе, подтолкнул вперед, сам — за ней и, давая короткие очереди, ринулся вниз по лестнице, как ангел мести, держа впереди себя вьетнамку. Но и ее от меня оторвали. Этому умельцу я пришил застежку с красными пуговицами прямо к его сильному телу, после чего магазин опустел. Я стоял посреди лестницы…
Во мне гремела «Энхен из Тарау». Я ждал, пока моя жизнь снова прокрутится передо мной, и закрыл глаза. Потому-то я и не заметил, как внезапно из каждой двери выступили парни Чермукина и открыли огонь. Я упал. Все вокруг было сметено. Это был ад.
«Лучше поздно, чем никогда. Поздравляю! — Чермукин поднялся на несколько ступенек и пожал мне руку. На его лице было написано облегчение. Потом он заглянул мне в глаза. — Худо было?»
Я разревелся, настолько я выложился. Меня трясло от отвращения. Чермукин раскрыл мне свои объятия.
«Успокойтесь, Гофман, успокойтесь, — сказал он. — Все кончилось».
Потом он вывел меня на воздух в теплую ночь, и я прочел наконец световую рекламу над входом.
«Вы были великолепны, просто великолепны», — завопила девица с сине-желто-зелеными синяками на ногах и бросилась мне на шею.
«Откуда вы взялись?» — недоумевал я.
Она многозначительно поглядела на меня и выдохнула: «Ну просто великолепны».
Теперь и я улыбнулся в объективы. В конце концов на сей раз мы всех накрыли.
«МАМА, ПАПА, ПРИВЕТ, это я, Павел. Мамаша, папа, меня долго не было. Ну что тут объяснишь — время летит быстро, не успеешь оглянуться, уж года как не бывало, а потом и другого, — как ты говорила, разок хлопнешь в ладоши, а жизнь уже тю-тю».
Он оглянулся. Молодая женщина опять поотстала. Большие, голые деревья все-таки защищали от морского ветра, яростно набросившегося на них, как только они вышли из метро на станции «Приморская». Минут через десять ходьбы они уже были на кладбище, вошли через открытые ворота и мимо осевших заброшенных могил, напоминающих украшенные раковинами песчаные крепости, направились по тропинке в сторону главного входа. Лишь по настоянию спутницы они пошли по той же асфальтовой дорожке, по которой, теснясь друг к другу, прогуливались женщины, похожие не то на семью, не то на группу туристок, не то на делегацию. Неподалеку от часовни, где были новые могилы, он заблудился, но потом вспомнил про металлический крест, своеобразно гнутый — словно бы парящий. Сейчас он стоял в нескольких метрах от него. Хотя было всего четыре часа, серое небо уже заволакивало темнотой. Над деревьями носились чайки, высекая из сумрака розовый свет, который, казалось, вспыхивал только от движений их крыльев.
«Иди сюда!» — подозвал он свою спутницу. Сделав пару шагов, она остановилась, потупясь в землю, и скрестила руки, в которых держала сумочку. Поглядев на нее, он снова обернулся к могиле.
«Мамаша, я раскаиваюсь. Если б я знал, что ты скоро умрешь… я б делал все, как ты хочешь, правда, не сразу, сразу было никак нельзя. Я огорчал тебя. Это не дает мне покоя, особенно теперь, когда случилось столько нового, когда всюду такие перемены — они вас порадуют. Я стал техническим директором в институте. Надежность все-таки ценится. Все должно быть на своем месте и в нужном количестве — иначе работа за много лет псу под хвост, полетят миллионные проекты. Я приватизировал нашу квартиру, она теперь моя, три комнаты на Московском проспекте с холодильником, с видиком — такая классная штука. Экономить больше не надо. Что захочу поесть, то и покупаю, что понравится, могу приобрести. Ползарплаты в долларах. В июле был в Турции. Машина есть».
Из-за пазухи он осторожно вынул сверток, развернул альпийские фиалки и положил у камня с эмалевой фотографией Людмилы Константиновны Самухиной — 4.1.1935-28.6.1986. Он отколупнул от камня сухие коричневые листочки. Над плакеткой на памятнике отца — 1935–1969 — появилась сеточка тончайших черных трещинок. Его руки беспокойно двигались — то правая обхватывала левый кулак, то, наоборот, левая смыкалась вокруг правого кулака. Женщина засунула руки в карманы пальто, поводила плечами. Ноги ее тоже были в движении, она будто переступала с ноги на ногу, не отрывая, однако, подошв от земли.
«Но главное — это Катя. Она тоже пришла. Ты ведь говорила, что у женщины, которая меня заполучит, не будет со мной никаких хлопот. Катя не только красивая, она добрая и умная, стоит только заглянуть ей в глаза. Не сладко ей пришлось. Теперь у нее надежный тыл, она может делать, что захочет, ей не надо больше надрываться. Может даже учиться. А когда-нибудь мы заведем двоих детей, ведь двое-то лучше, чем один. Настало славное времечко, мама. Правда, не для всех, а для тех, у кого есть идеи и кто умеет работать. Я очень рад, что Катя переезжает ко мне. Места много, а вдвоем нам будет хорошо. Мы будем вместе завтракать и ужинать, а на субботу и воскресенье куда-нибудь уезжать. Это получше будет, чем каждое воскресенье таскаться сюда к отцу и отчитываться за прошедшую неделю — лгать ему было бесполезно, он как капитан подводной лодки знал все. Я всегда считал до шестидесяти, пока ты с ним разговаривала, будто в прятки играл, а потом еще и еще раз, двадцать, тридцать раз. После каждых шестидесяти я сверялся с часами, как тренер. У меня был талант, мама, в одиннадцать лет я достиг совершенства. Я мог бы тебе точно сказать, когда проходило четыре минуты тридцать секунд, но ты все равно всегда использовала таймер. Я и в школу ходил вслепую, но не как другие дети, которые считают шаги. Я считал секунды — 192 до светофора, 408 — до школьных ворот. Я тебе не говорил — ни к чему тебе было знать об этих моих сверхспособностях, раз тебя не интересовало главное. Лучше уж было считать секунды, которые уходили на дорогу от метро до могилы, чем думать, что сказать отцу. Ты хотела с ним разговаривать, потому что боялась понедельника. А с Катей мне не страшно. Поэтому мне теперь и креститься не надо, не то что раньше, когда не было Кати. Теперь все так хорошо, что мне и в голову не приходит перекреститься, хотя, признаться, крестясь, чувствуешь себя лучше — уверенней, да и успокаивает. И все же креститься как-то рука не поднимается — будто собираешься верить в Него и молиться каждый день. У женщин это само собой. У мужчин по-другому — выглядишь дурак дураком. Когда ты тайком ходила в церковь, я думал — о чем ты там молишься, могла бы и мне сказать. Ты ведь меня учила: никаких тайн от близких и любящих людей. Ну так знай, мне нравится немецкое приветствие — оно освобождает, окрыляет. Ну ясно, ты и слышать об этом не хочешь. Я не фашист, но сам взмах руки, прекрасный, возвышенный, любому к лицу. Ты ведь ни разу не пробовала! Это то же самое, что креститься от страха перед понедельником и становиться на колени, а это все делают. Всего говорить нельзя, а то все пропало, ведь всюду один эгоизм, или инстинкт, или вовсе ничего, потому что нет больше никакой самоотверженности, не осталось ни одного уголка, где желаешь добра другому, ничего не желая себе. В это верят лишь те, кто хочет попасть в рай. Существует только потребность и необходимость. Если жертвуешь собой ради кого-то, значит, ждешь чего-нибудь взамен, сознаешь ты это или нет — неважно. Даже у Господа Бога были причины делать свое дело, раз уж он его сделал. За этим скрывается реальная потребность, понимаешь, желание, то есть просто эгоизм, пусть даже трудился он только от нечего делать, пусть даже сам не знал, что делают его руки, — и то же самое с Кировым, с Иисусом и с другими историческими героями, которые погибли из-за своей спеси, от честолюбия и мании бессмертия. Никакого от этого проку! Лучше бы уж свою жизнь наладили! Для всех было бы лучше, для всех! Поверь мне! А самое плохое в этом…»