— Вы не всегда так рассуждали, — сказал он.
— Tempora mutantur, et nos mutamur in illis<Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.)> , — спокойно отвечал доктор. — Я убил десять лет на исследование волос, истратил тысячу рублей на издание брошюрки в сто страниц… и ни одна собака не поинтересовалась ни мной, ни моей брошюрой. Что же, попробую следующие десять лет посвятить коммерческим операциям и заранее уверен, что все меня будут любить и превозносить до небес. Стоит только ввести в обычай приемы и заиметь экипаж…
Оба помолчали, не глядя друг на друга. Шуман был мрачен, Жецкий смущен.
— Я хотел бы, — заговорил он наконец, — потолковать с вами о Стахе…
Доктор нетерпеливо отодвинул от себя бумаги.
— Чем же я ему могу помочь, — проворчал он. — Это неизлечимый мечтатель, он никогда не образумится. Неотвратимо близится он к материальному и моральному краху, как все вы, вместе с вашей системой.
— С какой системой?..
— С вашей, польской системой.
— А чем вы собираетесь ее заменить?
— Нашей, еврейской…
Жецкий так и подскочил.
— Еще месяц назад вы называли евреев паршивцами!..
— Они и есть паршивцы. Но система у них замечательная: она побеждает всюду, между тем как ваша система терпит один крах за другим.
— А в чем вы ее видите, эту новую систему?
— В умах, которые вышли из еврейской среды и достигли вершин цивилизации. Возьмите Гейне, Берне, Лассаля, Маркса, Ротшильда, Блайхредера — вот они, новые пути мира! Их проложили евреи: те самые евреи, презренные и гонимые, но терпеливые и гениальные.
Жецкий протер глаза; ему казалось, что он видит сон. Наконец он сказал:
— Простите, доктор, но… уж не разыгрываете ли вы меня?.. Полгода назад я слышал от вас совсем иные речи…
— Полгода назад, — раздраженно подхватил Шуман, — вы слышали протест против старых порядков, а сейчас слышите новую программу. Человек — не устрица, которая так прирастает к своей раковине, что ее только ножом отдерешь. Человек видит все, что происходит вокруг, мыслит, взвешивает и в результате отбрасывает прежние, ложные представления, убедившись, что они ложны. Но вам этого не понять, и Вокульскому тоже… Все вы банкроты, все… Счастье еще, что вам на смену идут новые силы.
— Не понимаю я вас.
— Сейчас поймете, — продолжал доктор со все большим жаром. — Возьмите семейство Ленцких. Что они делали? Проматывали свои богатства: проматывал дед, отец и, разумеется, сын, у которого под конец осталось тридцать тысяч, спасенных благодаря Вокульскому, ну, и — красавица дочь на покрытие недостачи.
А что тем временем делали Шлангбаумы? Сколачивали деньгу. Сколачивали и дед и отец, так что сын, еще недавно скромный приказчик, через год будет заправилой в нашей торговле. И они сознают это, недаром старый Шлангбаум еще в декабре сочинил шараду:
Первое — по-немецки змея,
Второе — растение значит,
А целое — вверх быстро скачет, —
и тут же объяснил мне, что это — «Шланг-Баум" <Шланге (Schlange) — змея, баум (Baum) — дерево (нем.)> . Шарада дрянная, зато работают они хорошо! — со смехом прибавил доктор.
Жецкий понурил голову, а Шуман продолжал:
— Возьмите князя: что он делает? Причитает над «несчастной отчизной», только с него и возьмешь. А барон Кшешовский? Старается вытянуть побольше денег у жены. А барон Дальский? Терзается от страха, как бы супруга ему не изменила. Пан Марушевич рыщет, где бы подзанять денег, а если не удается занять, попросту жульничает, а пан Старский не отходит от постели умирающей бабки, чтобы подсунуть ей завещание, составленное в его пользу.
Остальные господа дворяне — и покрупнее и помельче, — должно быть, почуяли, что все предприятие Вокульского перейдет в руки Шлангбаума, и уже ездят к нему с визитами. Невдомек им, бедняжкам, что он урежет их прибыли по меньшей мере на пять процентов… А самый умный из них, Охоцкий, вместо того чтобы пустить в эксплуатацию электрические лампы своей системы, носится с мыслью о летательных машинах. Да, да… мне кажется, он уже несколько дней совещается на этот счет с Вокульским. Рыбак рыбака видит издалека, а мечтатель — мечтателя…
— Ну, уж Стаху, надеюсь, вы ничего не поставите в упрек, — нетерпеливо перебил его Жецкий.
— Ничего; не говоря, конечно, о том, что он никогда не держался одного дела и всю жизнь гонялся за химерами. Был официантом — захотелось ему в ученые; только было начал учиться — стал метить в герои. Даже разбогател он не потому, что был купцом, а потому, что по уши влюбился в панну Ленцкую. Так и сейчас, приблизившись к цели (что, впрочем, еще бабушка надвое сказала), он уже ведет переговоры с Охоцким… Ей-богу, не понимаю: о чем может беседовать финансист с таким Охоцким?.. Лунатики!
Жецкий щипал себя за ногу, чтобы не наговорить доктору грубостей.
— Заметьте, — сказал он, помолчав, — я пришел к вам по делу, которое касается не только Вокульского, но и женщины… женщины, доктор, а против них-то уж вы, верно, ничего не скажете.
— Ваши женщины не лучше ваших мужчин. Через десять лет Вокульский мог бы стать миллионером и крупной силой в стране, но дернуло его связать свою судьбу с панной Ленцкой — и он продал великолепный доходный магазин, несомненно бросит не менее доходное торговое общество, а затем пустит на ветер все состояние. Или вот Охоцкий… Другой на его месте давно бы занялся электрическим освещением, раз уж ему удалось сделать изобретение, а он разгуливает по Варшаве с хорошенькой пани Вонсовской — барынькой, для которой ловкий танцор куда интереснее самого гениального изобретателя.
Иначе поступил бы еврей. Электротехник нашел бы себе женщину, которая сидела бы с ним в лаборатории или торговала бы электрическими приборами. А финансист, как Вокульский, не стал бы влюбляться очертя голову, а искал бы богатую невесту. На худой конец даже взял бы бедную и красивую, но в таком случае пустил бы в оборот ее обаяние. Она устраивала бы светские приемы, прельщала бы гостей, улыбалась богатым, флиртовала бы с влиятельными лицами — словом, всеми мерами способствовала бы процветанию фирмы, а не ее краху.