В семь лет я принимаю первое причастие.
Накануне время растягивается из-за перечня ритуалов - через три года символ веры, - и, несмотря на суровую карточную систему я не решаюсь есть то, что может еще остаться в животе до завтра, а ночью не смыкаю глаз: наверное, даже надеюсь, что, проглотив облатку, вступлю в истинную жизнь, что Господь у меня на языке и в моем теле заберет меня с собой туда, где пребывает Сам, где и следует находиться. На следующее утро, пока мы стоим, все в белом, напротив шеренги девочек, меня переполняет такое волнение и такая радость оттого, что я принимаю на язык Господа в виде этого вкусного хлебца, что я боюсь дотрагиваться до него зубами. Но когда, опираясь о балюстраду, я открываю рот и запрокидываю голову под пальцами священника, который встряхивает облатку над потиром, словно желая стряхнуть ее в кровь, Господь делает все, что полагается, Он скользит и тает у меня в горле, и я со слезами стискиваю челюсти лишь после того, как Он спускается на самое дно, откуда никто не сможет Его изъять. Как грустно, что это иммунизированное, успокоенное тело, пронизанное благой решимостью, должно вывести из себя часть дневной пищи, лечь в постель и отдаться неведомому демону, веку, - во сне время не такое, как в жизни, - неведомому количеству времени, потерять его во сне и проснуться уже без Господа.
*
Летний день 1946 года, у западного въезда в протестантскую страну, в Риоторе, первом селе Верхней Луары, если ехать из нашего по долине с очень высокими цветущими травами, где течет река и над ней кружится множество рыжевато-голубых зимородков.
Каждую неделю наш отец принимает там больных в глубине гостиницы-кафе-ресторана вдовы Д.; дожидаясь окончания консультаций во внутреннем дворе, на берегу реки Дюньер, мы играем в жмурки и кегли, ходим на ходулях, а затем пробираемся в гараж и под надзором высокой девицы в черном платье в белый горошек залезаем в большой «рено» 1910 года, чтобы потрогать руль, рукоятки, рычаги и затем уснуть на черных кожаных подушках.
В другой раз на площади, в глубине которой гостиница, мать берет меня за руку: возле полукруглой лестницы, ведущей к гостинице ПТТ[98], собирается толпа; на ступеньке ежится невысокая брюнетка в черном, с довольно длинными волосами, в довольно коротком платье, на руках младенец, закутанный в розовые шали: его левое запястье забинтовано.
Накануне вечером, в темном кинозале, вдоль стены которого протекает ручей, а проекционную кабинку окружает водоем, она убивает любовника, ушедшего к другой, ударив его сзади в горло перочинным ножом. Новорожденный от супруга или от любовника?
Толпа волнуется и ропщет при каждом жесте, - брюнетка поднимает голову, встряхивает черными волосами и звонко целует малыша, - при каждом движении губ, при каждом взгляде этой женщины, которую полицейский фургон должен увезти в Пюи-ан-Веле.
Младенец? Забрать его к нам! Нет: материнское молоко, любовь... Как можно отнять новорожденного? Оставить мать одну перед синим фургоном: это съемки фильма? Неужели ее убьют лишь за то, что...
Я тяну мать к мосту и вижу, как все местные реки несут кровь преступления, заражают поля и луга, затягивают в свой омут пресноводных чудищ, неведомых в наших краях.
Я говорю матери, что нужно вернуть ей нож: переиграть эпизод, обратив все к Благу; почему Господь создал нас лишенными этой способности исправлять свои поступки задним числом? Почему это убийство совершается в настоящей жизни, а не в иной? Почему Время необратимо? И почему нельзя перекроить историю к Благу еще в этой жизни?
Я вижу слезы в глазах своей матери: лишь эта убийца, цыганка-полукровка среди множества мужчин - умеет ли она хотя бы читать и писать? - осмелилась совершить то, чем блистают наши трагедии, стихи, романы, картины и оперы, то, что наши актеры столь старательно, с таким удовольствием изображают и что мы обязаны прилежно изучать.
Я очень часто открываю книгу «Свидетели, что не убоялись пожертвовать жизнью...». Когда заходит речь о нацизме, вновь и вновь возникает вопрос, даже в наших детских беседах: как они могли унижать, пытать, скучивать, морить голодом, истреблять - чуть ли не под звуки своей величайшей музыки? Пока что не ставится вопрос об отношении красоты и морали, но прекрасное расценивается, по крайней мере, моей матерью, пожалуй, как высшее доказательство существования человека и его бессмертного величия, доказательство его бессмертия: прекрасное считается не лакомством или удовольствием, а стремлением к благу, возвышением души над телом. Искусство не выражает никакой морали, но лишь уверенность в нашем божественном происхождении. Как можно в один и тот же день, в один и тот же час столь высоко возноситься, слушая и исполняя музыку, и столь подло осквернять человеческое тело, человеческую душу?
Порою, - теперь не проходит и дня, чтобы я не видел поверх наших моральных предписаний нацистские изречения над воротами концлагерей: «ARBEIT MACHT FREI»[99], «JEDEM DAS SEINE»[100], - слушая радио, где Германия вновь получает слово, я спрашиваю у нашей матери, как они еще смеют говорить по-немецки, на языке палачей Европы, языке тех, кто убил ее самого младшего брата - нашего «старшего брата», - и после первых же выступлений политиков о создании Федеративной Боннской республики я со страхом жду момента, когда голос наберет силу. Но в ту эпоху они уже смягчают свои голоса и слова.
Ее отец знает и любит немецкий язык, читает на нем даже в траншеях под Верденом, но мать может слышать его лишь под аккомпанемент заглушающей музыки, и этот язык теперь тревожит меня, словно призыв, опознавательный знак.
Задаваясь вопросом, как можно еще быть немцем, я узнаю из текстов и фотоснимков - в то время молодежь обеих возрождающихся стран, Франции и Германии, начинает встречаться друг с другом, объединяться в организации, а Европейский союз вновь становится не просто идеей или обязанностью, а порывом, болью, радостью, верой - о грузе, бремени (родители-нацисты) и долге, в которых без вины виноватый немецкий ребенок черпает силы.
Теперь я могу прочитать в этой книге перечень лагерей смерти с их местонахождением, «специализацией», количеством убитых - по-прежнему приблизительным - и начинаю складывать цифры, слово «израильский» наполняет меня страхом, именно этот термин используется во французском переводе Книги Исход и Книг Царств для обозначения библейского народа, и я пытаюсь понять, почему в этих списках его представителей больше всего и где в наши дни находится их государство в Европе, ведь в перечнях заключенные и убитые именуются чехами, поляками...
По радио передают сообщения о Ближнем Востоке, конфликтах, происходящих и готовящихся там, и о том, что в ООН начинается обсуждение вопроса об Израиле.
К тому времени я уже хорошо представляю изображение на карте этого вертикального морского побережья: это та же полоска земли, что и во времена Давида или Христа? К шести годам я могу по памяти нарисовать Францию и ее империю, итальянский аппендикс и Британские острова.
Я уже знаю, что по сравнению с целой планетой Франция - маленькая страна, хотя на французских школьных картах она и располагается в самом центре мира.
Я пытаюсь понять, как народ, который я после изучения Библии считаю активным участником и свидетелем первых дней Творения, даже адресатом Творения, оказывается в этих промышленных, самых заурядных местах Европы; я знаю, что после распятия Христа и еще раньше многие представители этого народа покидают Землю обетованную, расположенную недалеко от Эдемского сада, и что очень давно некоторые из них находят пристанище в Польше.