– Дерюгин! – словно из густого тумана выплыл к нему голос Брюханова. – Немедленно прекрати хулиганить! Я требую!
– А чего с ним разговаривать? – раздраженно подал голос Кошев, с темными пятнами на толстых, вздрагивающих щеках. – Отобрать у него партбилет, и пусть катится! Он же никого слушать не хочет!
– Сядь, Кошев, – тяжело уронил Брюханов, поворачиваясь к Захару.
– А ты, Тишка! – обрадовался Захар, вскочив на ноги, и, не отрывая от Брюханова бешеных глаз, шагнул к столу. – Вот к чему ведешь, науськал цепняка? Значит, вам мой партбилет нужен? Вон он, на, если ты вправе, возьми, а издеваться над собою не дам. Помни, товарищ Брюханов, тебе мой партбилет долго помниться будет. Запанел, Тишка, революция-то тебе не в тот бок кинулась. В обратную сторону. Раз правду-матку режешь, так и мне дозволь. Без Мани нету мне жизни, не могу без нее, а ты думай как хочешь. На моей беде ты Советскую власть не упрочишь, хлебные горы не сгребешь! Бери, Тихон, твоя воля.
Захар еще шагнул к столу и во всеобщей тишине осторожно положил на стол перед взъерошенным Брюхановым красную, затемневшую от времени книжицу, никто ничего не успел сказать.
– Не годится, товарищ! – крикнул, протягивая руку, Пекарев, приподнимаясь на своем месте. – Немедленно возьмите обратно. Не колхозный инвентарь, вам должно быть стыдно!
Захар не слышал его; от напряжения он снова почти ослеп, но помнил, где находится дверь; повернув от стола, слегка выставляя вперед руку, он двинулся к выходу, неверно ступая; ему что-то говорили, ему показалось, что Брюханов крикнул ему вернуться, он лишь дернулся всем телом; по коридору он уже шел быстрее, а на улице, хватая воздух пересохшим ртом, торопливо поправил сбрую, подтянул подпругу, в слепой, нерассуждающей злобе пнул локтем в морду играючи потянувшегося к нему мягкими губами Чалого, путаясь, разобрал вожжи и, прыгнув в дрожки, в бешенстве чмокнул: «Пошел! Пошел!» Он знал, из окон райкома на него смотрят, знал, что его больше не окликнут и не позовут, и на него рухнуло облегчение. Он хотел лишь поскорее выбраться из города, в голове непрерывно, надоедливо звенело; твердое лицо Брюханова с жесткими набрякшими складками у рта неотступно стояло перед ним. Все было кончено, он уже никогда не вернется, не станет просить за себя. «Сволочи, все припомнили, – бормотал он с ненавистью. – Все припомнили, Москву и учебу… подсчитали…»
Пыльная дорога звенела под колесами, солнце садилось. Сильно дуло с запада, хвост розоватой от солнца пыли относило в сторону, в поле; последние окраинные домишки Зежска остались позади, мелькнули мимо низкие, под дранку крыши сушилок кирпичного завода; начиналась низинная равнина, по обочинам стояли столетние ракиты, причудливо искривленные, насквозь изъеденные трухлявыми дуплами; несколько веков назад по дну этой равнины бежала, очевидно, большая река, оставляя высокие размывы, теперь же здесь струился небольшой ручеек, называемый Сосницей; в жаркую пору лета он пересыхал, только в колдобинах, в густой липкой грязи как-то ухитрялись выживать верткие, старые вьюны, похожие на змей, и ребятишки с корзинами ходили их выгребать; будучи парнем, Захар и сам любил это занятие.
Колеса дрожек гулко простучали по бревенчатому настилу моста через Сосницу; Захар замычал. В висках болело, и, хотя он привык пересиливать боль, ему захотелось остановиться; попридержав коня, пошатываясь, он сошел с дрожек и долго сидел под ракитой, привалившись к ней спиной. Все было кончено, он еще раз понял это, глядя на тускло освещенную низким солнцем листву, но он не мог иначе, он это тоже понял, ну что ж, и пора, до смерти надоело тяжелое, немужицкое дело; подписывать бумаги и распоряжаться другими людьми, и может, впервые шевельнулась в нем глухая тоска; а ведь все обман, все неправда, думал он, ничего нет в мире крепче силы зерна, и его слабый, немощный росток оказывается сильнее самого твердого камня. Он поднял глаза, густая рожь стояла, начиная обвисать тяжелевшим колосом к земле; нужно было что-то сделать, подобравшись, он прыгнул в дрожки и, прихватывая вожжи, ожег Чалого кнутом, выворачивая его в поле, в рожь; последовал сумасшедший бросок жеребчика, едва не выскочившего из оглобель, в лицо Захара ударил густой теплый ветер, и безмолвное, неоглядное поле рванулось навстречу. Захар привстал на колени, покачиваясь, выбирая устойчивое положение, еще раз перетянул коня кнутом.
– По-ошел! – Чалый прижал уши от стонущего звериного крика, понесся непрерывными скачками.
Темнело; у самых горизонтов, разрезая просторы полей, вставали леса с их прохладой и сумеречностью.
Оставив в один раз опавшего в теле коня ночному сторожу Володьке Рыжему, Захар, не сказав ни слова в ответ на его молчаливое осуждение, побрел по селу, время от времени похлопывая черенком кнута по голенищу; ему тошно было возвращаться домой, хотелось к Мане, а ноги словно сами собой несли в сторону сельсовета; он остановился перед ярко освещенными окнами квартиры Анисимова. В замысловатые разводья переплела судьба их жизни, ох и переплела, глаз сломаешь, не разберешь. От желания посидеть и потолковать сейчас с Анисимовым, именно потолковать, по телу Захара пробежал глубокий болезненный трепет; увидев перед собой чистого, в свежем белье и с влажными редкими волосами, точно из бани, Анисимова, Захар облегченно вздохнул – могло не оказаться дома, не всякий откроет в такой поздний час.
– Здорово, здорово, Тарасыч, что это так поздно? – спросил Анисимов, жестом приглашая проходить и присаживаться, и тотчас пожаловался: – Понимаешь, Елизавета Андреевна сильно прихворнула, ангина посреди лета. Говорит, захотела холодной воды прямо из колодца. Извини, выйти не может хозяйка-то. И у самого поясницу прихватило, ступить не могу…
Он говорил, глядя на Захара спокойно и выжидающе; Захар грузно сел, усмехнулся в лицо Анисимову.
– Ну так что, Родион, теперь доволен? – спросил он, как всегда наталкиваясь на насмешливо-приветливую настороженность этого человека, с голосом искренним и проникновенным, и опять, уже в который раз, чувствуя перед собой глухую стену, через которую никак нельзя было пробиться; Анисимов внимательно взглянул на него.