– Убей, – сказала она, понимая и чувствуя только то, что, как хочет он, она поступить не может. – Убей, Федор, все свое хорошее в жизни я, считай, прожила. Подумаешь, нашел чем пугать.
В нетопленной горнице было холодно, и он только теперь это заметил, одеваясь; он как-то забыл о своем недавнем решении, о словах Мани, вообще забыл о ней; тупое успокоение пришло к нему, у него своя дорога, Маня права, и он должен пройти по ней до конца сам, без всяких костылей, костыли ему не нужны, он теперь видел неизбежность этой дороги; он пойдет, разгребая ночь, как это было и раньше, и нет у него ни одного шага в сторону, он бесновался оттого, что хотел куда-то свернуть, а все проще простого, нужно идти дальше, идти и идти, это плата за все, что ему выпало, но и другие (последнее слово «другие» он выделил с особой ненавистью и силой) хорошо заплатили ему; и еще заплатят, он не знает всяких премудростей и наук и никогда не узнает, да ведь брехня, что кто-нибудь знает. В этом мире только зверь и прав; вот он и будоражит других, привык к запаху крови, какой-то пьянящий сладостный ужас перед самим собою переполнял его, что ему эта Маня, испуганная корова, у него еще есть время, он всех здесь знает, даже на бесплодном поле два-три зерна прорастают, ему некогда ждать, нужно спешить, времени совсем мало…
В темноте Маня оцепенело сидела на кровати и думала, что должна бы пойти с Макашиным, раз сразу не смогла остановить его, повиснуть у него на шее пудовым камнем, не дать ему развороту, иначе много зла он еще сделает, натворит… только она ведь его не остановит, а себя и Илюшку погубит.
– Маня, – сказал Макашин, натянув сырые сапоги, захваченный своим, не слыша, не видя ее. – Ухожу, не буди никого. – Набросив на себя полушубок и по привычке туго затягиваясь, он остановился на дороге. – Прощай, Маня. Думай обо мне что хочешь, а я тебя не забуду. Прощай.
– Подожди, Федор, – попросила она, – послушай глупую бабу, бабье сердце – вещун. Ослобони, не тронь людей, не виноваты они перед тобой, Федор. Не виноваты, не греши зря, тебе и старую кровь не отмыть, наново ее не лей, не вода! Слепой ты от злобы, Федор, не думай, что один ты в правах, а больше на свете и правых нет, коль тебе их правда не к нутру. Не бывает так, Федор, вовек не будет.
– Мне, Маня, твои советы ни к чертовой матери, – сказал Макашин, сосредоточенно разглядывая что-то у нее над головой. – Я никак не хочу думать, мне ни в один конец, ни в другой думать нельзя. У меня своя стежка… Вот пройду по земле чертом, и прощевай, другой стежки мне не светит, во все концы обрублена начисто.
Он помедлил и вышел, нашел дверь на улицу, отодвинул засов; сырым мартовским холодом понесло ему в лицо, но и это не могло остудить его горячих глаз.
Перед самым светом Григорию Васильевичу полегчало, Пелагея Евстафьевна и сама вздремнула сидя, привалившись головой к спинке кровати, и все ворочалась, стараясь устроиться поудобнее, и даже во сне не переставала помнить, что как только начнет рассветать, нужно будет сходить к Поливановым и выпросить курицу на бульон своему старику; Григорий Васильевич видел ее старое сморщенное лицо с закрытыми глазами и жалел ее. Вот останется одна на белом свете, а кому нужны такие старики? Будет мыкаться, страдать, доля у человека такая, в молодости хорошо и приятно, какая бы она ни была тяжелая жизнь, а к старости человек и сам на себя не похож. Нехорошо устроено на свете.
Что-то постороннее, непривычное отвлекло внимание Григория Васильевича; он осторожно поднял лицо к потолку, прислушался и закрыл глаза, от изнеможения сердце билось неровно и гулко. Пелагея Евстафьевна все спала, но и ее скоро разбудил вой и грохот вокруг, она испуганно вскочила; ревели самолеты, в окна избы хлестали огненно мятущиеся сполохи; ох, вышибет окна, в испуге подумала Пелагея Евстафьевна, чем их затыкать будешь, как мышь в закроме, во тьме завязнешь.
Отбомбившись, самолеты улетели, и тотчас, где-то рядом совсем, поднялась винтовочная и пулеметная трескотня; Григорий Васильевич, вслушиваясь в стрельбу, сразу сел, стараясь не двигать головою.
– Это фронт, фронт, – прошамкал он неразборчиво и возбужденно. – Пришло спасение наше, пришло, старуха, им, проклятым, конец, – теперь уже думал он вслух, стараясь не двигать губами, чтобы не вызвать снова горячечной боли.
Пелагея Евстафьевна подошла к нему, послушала, и хотя не разобрала слов, но главное дошло до нее.
– Ох, погоди, погоди, Гриш, – сказала она, опасливо, сухо сплевывая через плечо, – не надо раньше времени радоваться, ни к чему нечистую силу гневить.
Григорий Васильевич опустил голову на подушку и застыл, глядя вверх; старуха что-то говорила ему еще, но он не слышал; нехорошо получилось с Федькой Макашиным, думал он, не выдержал, сорвался, норов свой захотел показать, можно было и не показывать, потерпеть, сдержаться, все бы и пронесло. Погордился, вот и прострелил рот, теперь ни куска проглотить, ни слова сказать, нехорошо, человек должен свой норов в узде держать, а так что же получается? Он-то сам знает, что не тронул бы его Федька, сумей он спрятать свою радость да и свое ехидство по поводу его бессилия, нехорошо выводить из себя человека, а теперь вот и думай, что делать, подобру-поздорову не отвяжется, вошел во вкус. Уходить тоже нельзя, совсем остервенится, детей да баб начнет мытарить.
Чем больше думал Григорий Васильевич, тем сильнее волновался, во всякую бабью чепуху насчет предвидении и примет он мало верил, но твердо знал и чувствовал, что на тесной стежке им с Федькой Макашиным уже не разминуться. И решение пришло к Григорию Васильевичу так же тихо и незаметно, как он и жил, и он сразу успокоился, Под половицей в переднем углу у него были припрятаны две гранаты, и теперь нужно было дождаться, чтобы старуха отвернулась на минутку, а там, как говорится, еще неизвестно, как все обернется и кто кого одолеет.
К утру Григорию Васильевичу захотелось есть; Пелагея Евстафьевна обвязалась в темноте платком, натащила на себя телогрейку и решилась идти к Поливановым, она пододвинула к мужу чайник с водой на табуретке и, приказав ему строгим голосом не подниматься и ждать ее, вышла во двор; сырой сильный ветер охватил ее, и она по осевшему сугробу, мелко и мягко ступая, вышла в огород. Снег к весне слежался и не проваливался, и идти было легко; Лукерья долго прислушивалась к голосу Пелагеи Евстафьевны из-за двери и только затем впустила в избу.