– Они тоже пусть привыкают, – опять ответила она в твердой уверенности. – Что ж им… им тоже не в ученых придется сидеть, пусть привыкают сызмальства…
Макашин не столько удивился, сколько неприятно поразился этой пронзительной цепкости жизни (о себе бы он не мог этого сказать) и взглянул на Ефросинью иначе.
– Ну, что ж мы будем делать дальше, землячка? – спросил он, и Ефросинья ничего не ответила, лишь глаза ее озирались тревожно; и от этого она внезапно помолодела и напомнила ему ту далекую красавицу Фросю, на которую он заглядывался и помнил из прежних времен, когда был подростком, помнил и позднее. Макашин ждал, и она, понимая теперь, что все ее несчастье с детьми – от одного Макашина, затравленно вздохнула.
– Прямо скажи, Федор Михайлович, что надо, что ж так кругом ходить, у тебя дела большие, тратиться зря не станешь.
– Совестливая баба, гляжу. Ладно, ты, Ефросинья, обо мне не заботься, работа моя такая. Скажи, где дочка, и дело с концом.
– Аленка с самой масленицы сгинула. – Ефросинья, стараясь говорить спокойно, глядела Макашину прямо в глаза. – Больше о ней ни слуху ни духу, небось косточки уже все побелели.
– Брешешь, баба, – спокойно засмеялся Макашин. – Не может быть того, чтобы матка о дочке ничего не знала. Зря, зря, Ефросинья, фордыбачишься. Властям хорошо известно: в лесу твоя девка, в партизанах. А по закону положено за такое дело всю остальную семью искоренять заподлицо.
– Если ты знаешь, Федор Михайлович, – пытать зря нечего, – ответила Ефросинья, чувствуя щемящую тяжесть в груди, словно там все затвердело в одно и продохнуть дальше нельзя. – Дочка, она товар до поры, может, кто и попользоваться захотел, увел да и держит тайком.
– Я тебя, Ефросинья, пугать не буду, помочь думал, – сказал Макашин, пропуская ее слова мимо ушей. – А помочь я тебе могу лишь от твоего чистосердечья. Расскажи все и пойдешь до дому… А так я и сам подневольный…
– Нечего мне рассказывать, ничего я не знаю.
– У тебя еще двое детей, я вас пока при себе держал, в полиции, ну, одумается баба, придет время, говорю. А долго тут тебя с ребятами беречь не осилю, надо будет вас в концлагерь переправлять. Там порядки свои: тебя отдельно к бабам, ребятишек отдельно. А через месяц опять сортировка: ты в одном краю света, а сыны – в другом, до конца жизни друг на друга не поглядите. Думаешь, про тот случай с погоревшими немцами забыли? Не поверишь, Ефросинья, я тебя тогда спас; детей твоих спас.
– Ежели спас, – земно тебе кланяюсь, Федор Михайлович. – Ефросинья в упор, не отводя глаз, глядела на Макашина. – Видит бог, обездолили они меня, по чужим углам теперь таскаться с детьми. Хоть и немцы, а мужики, нажрутся своего шнапсу и чего только не выделывают.
– Ладно, ладно, – подосадовал Макашин, когда она сморщилась и заплакала. – Ты бога моли, что обошлось, живой с детьми осталась.
Макашин по-прежнему говорил спокойно и рассудительно, но ненависть, ожегшая его изнутри, пахнула на Ефросинью, и она снова мучительно сжалась и закаменела, впервые так отчетливо почувствовав, что пощады здесь не будет и ждать ее нечего.
– Старших ты, Федор Михайлович загубил, – сказала она с непокорной тоской, – пожалей хоть несмышленых. Зачем они тебе? Ну, с Захаром у тебя зуб за зуб зашел, дети-то при чем? Ты сам подумай, твоя бы вот так баба, в чем же она за твои-то дела виновата была б? Много вы слушаетесь нас, баб?
– Дура ты, Ефросинья. – Макашин с видимым усилием зевнул, прикрывая рот широкой ладонью. – Я к тебе по-хорошему, а ты… Твой мужик мог тогда меня от раскулачивания освободить? Не мог он этого, так и я теперь ничего не могу. Вот если б ты указала, где дочка, и разговор другой, и дочку твою никто не тронул бы; понятное дело, сама себя спасала, тут и с немцем как-то можно было бы столковаться…
– Не знаю, не знаю, Федор Михайлович, – твердила свое Ефросинья с пустым лицом. – Пусть меня бог накажет, коль неправду тебе…
– Ладно, – тяжело оборвал Макашин. – Две недели сроку, не опомнишься – себя виновать, Ефросинья. Я тоже не бог, надо мной тоже начальство. Коли бы твой мужик, Захар, на моем месте сидел, а на твоем месте моя баба?
– Что мужик! Что мужик! – зло скривила губы Ефросинья, окончательно одуревшая от долгого разговора. – Мне его добром поминать не за что, один от него позор в душе, в рванье вся грудь. Если и живой вернется, не стану с ним жить: отгорел он от меня, отвалился.
– Так уж и не будешь? – спросил Макашин с усмешкой и не спуская с Ефросиньи неспокойных глаз.
– Не буду, в этом не закажешь, – выдохнула она едино. – Меня никто не осудит, уж довольно он напился моей кровушки.
– Ну, баба, а хату кто спалил?
– Не знаю, – осеклась Ефросинья, зажимая руками зажегшийся ледяной ком под грудью.
– Брешешь, ты спалила, вон какое твое зверство, живых людей огнем, – теперь уже откровенно допрашивал Макашин. – Ты признавайся, сразу и отпущу, мне самому любопытно, как это ты смогла осмелеть.
– Что ж мне грех напрасно на душу брать, – отозвалась она, чувствуя, что холодные, волчьи глаза Макашина впиваются в нее, терзают.
И, теряя от этого силу, она, собравшись и выкатывая заслезившиеся глаза, чувствуя, что вот он и наступил в разговоре, главный момент, подалась вместе со стулом назад.
– Ну чего тебе надо, Федор? – спросила она визгливым криком. – Чего ты от меня добиться хочешь? Моей погибели с малыми детьми? Так ты и без того волен… души, режь, а я напраслины возводить на себя не стану. Думаешь, немцы тебя широкой полой от людского глазу скроют? Нет! Людской глаз любую крепость прожгет, до нутра доберется! Тут тебя ничем не прикрыть!
– Молчи, баба! – оборвал Макашин, стискивая сильными пальцами подлокотники удобного кресла. – Тут не твоего бабьего ума вопрос… Иди… Иди! – повысил он голос. – От вас таких добра не жди, вы его не понимаете!
– Лопай свое добро сам, – не могла уже теперь остановиться Ефросинья. – Чего меня в принуд гнешь? Эко добро, алтын – ведро.
Ефросинью увели назад в темную камеру с одним узким окном, перекрещенным толстыми, в руку, железными брусками, оно тускло светилось под самым потолком. Она вошла и сразу почувствовала, что детей нет, повернулась к двери, но полицейский, проводивший ее, уже успел захлопнуть камеру, и тогда Ефросинья отошла в угол, опустилась на груду полусгнившей ветоши, какое-то тупое безразличие овладело ею; она смертельно устала, и не хотела больше думать, и даже вскоре забылась в тяжелом полусне; а тем временем Егор с Николаем сидели рядышком на стульях перед столом в кабинете у Макашина, и Макашин молча их разглядывал; и несмотря на то, что больше глядел на Егора и больше спрашивал именно его, все внимание он сосредоточил на Николае; этот худой, с восковым лицом от почти двухмесячного сидения в камере парнишка был ему зачем-то необходим, и он это остро почувствовал, как только увидел Николая перед собой. Он и держал Ефросинью с детьми при себе, пытаясь уяснить, зачем ему понадобился младший сын Захара и что он собирается с ним, делать; теперь неясность в этом вопросе как-то рассеялась и проступило решение, невольно подсказанное ему в разговорах с Анисимовым. Младшего сына Захара Дерюгина он больше не отпустит от себя и сделает из него то, что ему захочется: это и будет, возможно, самое лучшее дело в его жизни. А Ефросинью с приемышем он в свое время или отпустит, или потихоньку уберет, так что и следов от прежней их жизни не останется, он лишь давал себе привыкнуть к этому своему решению и к самому Николаю, потому что пока парнишка, кроме злобы к себе, ничего в нем не вызывал. Иногда в свободный час, чаще всего ночью, Макашин все тверже убеждался, что решение его окончательное и почему-то совершенно необходимое; глядя на две лохматые головы перед собой, на черную и светло-русую, шелковистую, он и сейчас думал об этом; ведь отправь он их завтра в концлагерь, все будет кончено, оттуда не возвращаются, и Николай Дерюгин, этот парнишка с непримиримыми глазами, затеряется среди тысяч других, а этого нельзя было допустить прежде всего для него самого, Федора Макашина. Он уже предвидел новые изменения и дороги в своей жизни, и нужно было готовиться в путь. А сейчас переломить бы это ожесточение подростков, и, пожалуй, если он хочет успеть, пора начинать; Макашин вышел из-за стола, задержался у окна, поглядел на морозные росписи в углах стекол, на пустынную улицу за окном, вернулся к столу.