Литмир - Электронная Библиотека

В ладони Феликса оказались две пуговицы. Колокольцы на его груди трезвонили, и он упал бы на этой яркой площади, но на его плечо легла рука, и бородатое лицо «режа» заговорило в ухо:

— Феликс, любезный, я провожу вас, идемте. Букет великолепен, но поймите, все кончено, повторов в жизни не бывает.

Он говорил что-то ласковое, и дыхание было теплым, рука поддерживала, провожая в спасительную тень буксуса. Феликс постоял под деревом, закрыв ладонями глаза, и когда окончательно пришел в себя, режиссера не было, и площадь была пуста, а музыка на пароходе стихла. Он уже более не чувствовал себя раздетым под фонарями.

Ум его был ясен, трезв, и никакого звона на груди. Он ощущал присутствие чего-то емкого, настоящего. Это не был капитан с его мирными орденами. Это не был и краснобай-синерубашечник, занимающий большой пост, это не был и режиссер, не была и Натали. От этой снобистской пантомимы, от своей нелепой клоунады, от себя самого он побрел к воде. Он твердым шагом пересек площадь и там, где у свай опустил корму в черную воду лайнер, постоял, ощущая, как все мышцы наполняются уверенностью.

— Иоганн, — ясно прозвучало над ним по-немецки, — не забудь узнать завтра у гида имя коня великого царя Питера.

На верхней палубе две квадратные немки ели мороженое и равнодушно разглядывали Феликса, а чуть поодаль однорукий седоголовый немец в строго обтягивающих сухую фигуру джинсах изучал красную книжицу. Он, подумал Феликс. Этот видел в свою амбразуру. Этот все помнит.

Феликс тут же возненавидел этих молодящихся, раскормленных старух, знающих всему цену; чтоб получить полную порцию своих удовольствий, им обязательно нужно было узнать имя коня царя Питера. Его интересовал только однорукий немец.

— Иоганн, — опять сказала немка, — узнай у туземца, сколько стоит его букет.

Немец поднял глаза, и Феликс хрипло спросил:

— Иоганн, где вы потеряли руку? Под Сталинградом?

Немки оцепенели с мороженым у рта, а немец распрямился, стал суше и строже, опустил словарь, долго, молча и серьезно изучал Феликса белесыми глазами. В них что-то дрогнуло. Они понимали друг друга.

— Нет! — наконец сказал он. — В танковом бою под Моздоком. Под Моздоком похоронена моя правая рука.

Они долго смотрели друг на друга, и немец шептал:

— Моздок, Моздок!

Феликс швырнул букет под сваи в черную воду и побрел домой. Трое иностранцев молча глядели ему в спину, потом женщина сказала:

— Иоганн, мне становится страшно в этом русском море, ты закрыл каюту?

Другая прибавила:

— Букет сто марок стоит. Туземец сумасшедший, он опасен.

— Нет, — возразил немец, — он не сумасшедший и вовсе не опасен, он просто русский, а в каждом русском живет Достоевский, поэтому логически его поступок необъясним. — И продолжал с жаром, так не вязавшимся с его аскетическим видом: — Русские вовсе не злы, это очень добрые, гостеприимные и, главное, долготерпеливые люди. Они как медведи, и не напрасно эмблема русских — медведь. Это очень правильно, медведь очень долготерпелив. Враги бросают в берлогу горящие поленья, медведь горит, ревет, ворочается и не вылезает, но боже упаси, если горящий медведь из берлоги вылезет и станет на задние лапы. Вот тогда будет ужас. Вот тогда пощады от русских не жди, а сейчас нет, сейчас он не опасен. Знаю я этих русских, знаю.

Дальше Феликс не расслышал. А все-таки я не забыл немецкий, и немец мне понравился, уж он хлебнул. Все иностранцы, побывавшие в России, становятся иными: раздумчивыми, сомневающимися и красивыми. Феликс оглянулся. Теперь немец один стоял на черной корме лайнера в молочно-белом свете прожекторов и всматривался в темноту. Феликсу послышался его шепот: «Моздок, Моздок».

Он заперся в комнате, опустил шторы, не отвечал на телефонные звонки и стук в дверь. Он не пил, не ел и не снимал сколотого булавками шутовского наряда, часами сидел в кресле в темноте, закинув ногу на подлокотник. Иногда его рука нашаривала сигарету, вспыхивала спичка, выхватив небритое лицо, и, сузив зрачки, он тяжело втягивал дым и забывался. Пепел сыпался на пол, сигарета догорала и падала, а он, изломанный, был недвижим. Казалось, жизнь чуть теплится в нем, но в опущенной голове ясно проплывал образ Веры. Он видел Веру в этом кресле, в кофте-самовязке, в модной джинсовой юбке и на высоких каблуках. Свободно и радостно было ей в этой комнате с рюмкой в руке под мягким светом абажура, среди его вещей. Она говорила и говорила прекрасные слова, и предметы теряли острые углы, и свет становился более мягким, и мамин взгляд под черным домино был спокоен и восторжен. На кухне сипел чайник, а за окном, как в детстве, стояла черная таинственная ночь.

Почему я не выкинул тот пламенеющий букет? Почему прозрение всегда опаздывает, спросил в темноту Феликс и затих надолго, словно жук-бронзовка, поджавший ножки. И тогда он услышал Верин голос, убежденный, не терпящий возражений: «Это взятка, Феликс, верните все не ваше, не ломайте мой идеал».

— Верну! — вскрикнул он в темноту. Он закрыл ладонями лицо, завыл, заплакал. Как я мог? Кто я? И все смешалось в его голове: в комнате был какой-то свет, то стояла тьма, и он спасался в ней, забившись в кресло, бормоча единственное: «Вера» — и опять замолкал надолго…

На другие сутки, далеко за полночь, он вскочил с кресла, перемахнул через комнату к серванту, наполнил стакан и стал выкрикивать отрывисто и бессвязно… твое святое имя… водка… Надо, надо завесить зеркало… чтоб не видеть себя… среди бутылок. Он грохнул об пол стакан, упал и затих в луже, в водочной вони.

Мама гневно глядела со стены, испуганно затих расстрелянный, и предметы, будто донные глыбы, таинственно замерли в ночи.

Он давно потерял представление о времени, и, когда, бледный, осунувшийся и обессиленный настолько, что перестал даже казниться и упиваться собственным ничтожеством, пребывал то ли в прострации, то ли в полусне, к нему пришла его Вера. Он ясно увидел тихую, полную белизны и света комнату. В дальнем солнечном углу была Вера, на белой кровати, в белой рубахе, средь белых простыней, с белой повязкой на горле. На белой шали, укрывающей плечи, лежали русые волосы. Вера руками свела вырез рубашки на груди и, чуть приоткрыв удивительно яркий рот, глядела на него маняще и влюбленно. Он долго стоял на пороге комнаты, боясь спугнуть ту тихую радость, в которой пребывал, и не мог отвести взора от Вериных пальцев и груди. Наконец ноги подчинились ему, он ступил в комнату, и пол был мягок, но он устоял и высыпал из каких-то кульков, из карманов мандарины на черный рояль, они золотом засияли на его полированной поверхности. А Вера глядела и глядела на него, все так же сжимая рубашку на груди. Наконец, взломав это немое видение, прозвучали ее слова, которые он когда-то слышал и мучительно вспоминал, где?.. «Я люблю вас, Феликс, много лет и ничего не могу переиначить, и не надо так победно, так глумливо… Я сейчас уйду».

— Нет! — вскричал Феликс.

Не стало белой комнаты, был сумеречный предрассвет, но фраза «я люблю вас» оживила, засверкала и привела в легкий восторг.

Наконец эта восторженность испугала его, заставила задуматься и неожиданно для него вылилась в ясное убеждение — наступила иная, пока что непонятная фаза жизни, к которой он шел все прожитые годы. Феликс был спокоен и трезв и распрямился в кресле, как после долгой мучительной болезни. «Придет истинная любовь», — прозвучало в нем.

Здесь, в комнате, он уловил источник этой мысли и чрезвычайно смутился, будто за ним кто-то подсматривал. Он с любопытством, словно впервые видя предметы, стал оглядывать комнату, все более возвращаясь в реальное. Мама? — Нет! Ее глаза дремали под черным домино. Господин Алекс Колвелл? — Нет! Дело кончено, отбывающая к острову Святого Лаврентия дама глядела своими пустыми черными окулярами, и Феликс захлопнул книгу. Слоники? — Нет! Мраморный караван на комоде тянулся в недвижимом пути.

Феликс оглянулся к шкафу, к прикнопленному к его дверце холсту — понял все, да так и оцепенел в полуобороте с занесенным локтем. Все исходило от улыбающегося наркома: безысходное страдание, всепрощение к мучителям своим, великая любовь и вера в Господа водили кистью мастера, и в каждом мазке, в чуть уловимом штрихе, полутени или на удивление красивом сочетании цветов и тонкой лессировке жили добро, стремление к неизведанно радостному, ожидающему людей в этой жизни. В портрете прощенного им наркома непонятно как были запечатлены рождение, любовь и смерть самого мастера. Господи, подумал Феликс, если б художник изобразил Веру, мою Веру!

95
{"b":"225765","o":1}