Я подтянулся на будыльях, как на лыжных палках, постоял.
Мысль, что рядом немцы, придала силы. Я заторопился, охлопал карманы — спичек нет, тогда, стараясь не смотреть, опустил руку в «его» кабину и обшарил мертвое тело. В кармане рифленая граната с привязанным конвертом, а спичек нет. Я забрал лимонку, а бурый конверт бросил обратно в кабину. Потом достал парашют, дернул кольцо, вывалил мятый ком шелка под мотор, открыл краник и, когда бензин напитал шелк, выстрелил в него. Бензин вспыхнул так, что я едва успел отскочить, и через миг самолет был объят гудящим, всепожирающим пламенем. Я смотрел, как сначала поднялись, а потом опали крылья, и я, прикрывая от жара лицо, попятился. А в огненном торопливом шорохе в одиночку и пачками трещат патроны. Поздно ты начал стрелять, болотник, поздно, бормотал я. И, будто услышав меня, ветер снес пламя, и я увидел, как средь огненных жердей каркаса ворочается и расправляет руки человеческая фигура. Я ясно видел болотника, черного, горящего, безголового; суеверный страх погнал прочь, и вовремя — лопнул бак, выплеснув огненный гейзер на то место, где мгновенье назад стоял я. Боже, болотник предупредил меня, болотник спас. Я бросился в подсолнухи, их головы били по плечам, обсыпая золотистыми лепестками. Лишь на опушке я перевел дыхание и оглянулся. Пламени больше нет, средь желтого поля вьется сизый дымок, за ним синь бора дрожит и кривится. Все кончено, на месте самолета обугленная лужайка кое-где облизывается огненными языками, на ней прокопченный мотор, подплавленные грибом колеса, в хвосте железный костыль. А между колес, среди алюминиевых сосулек, лежит маленькое скорченное то, что осталось от человека… от рыжего болотника, с которым на короткое время меня свела война.
В камышистом овражке я нашел родник. С болью, стиснув веки, стянул шлем и сквозь слезы на его дубленой коже разглядел будто бритвенный надрез, выше, там, где клапан прикрывает ухо, — второй. Вскользь осколками задело, подумал я, потому и жив остался, но крови много вышло. Ишь, комбинезон топорщится и хрустит. Я стал на четвереньки, руки вязнут в топком бережке, жучки-водомерки, будто на коньках, удирают в камышовые джунгли, а на голубое небо, отраженное в воде, на белые облака наползает мое серое в ржавых потеках лицо. Ухо распухло. Губы вывернуты и потрескались, голубые глаза глядят печально и не мигая. И что за привычка прокусывать губы в бою? Я потрогал их языком и подумал некстати: вот тебе и актриса, вот и познакомились…
Затаив дыхание, окунул голову и долго держал в ледяной воде. Холод унял боль. Промыв раны, я дал обет не вспоминать о болотнике, мне нужно выжить и отомстить.
Шарфик из парашютного шелка я потерял в подсолнухах. Поэтому порвал на бинты рубашку. Перевязал голову, поверх натянул шлем и вымылся по пояс. Можно было б и комбинезон сполоснуть, но нет ни времени, ни сил, а от потери крови меня тошнит и морозит. Я стряхнул сгустки крови, и они поплыли меж камышей; надел комбинезон и определился по карте. До передовой километров сто пятьдесят, и я пройду их, а может, встречусь с партизанами. Но смутное беспокойство зазуммерило во мне, заставило оглянуться, забыть о боли и положить руку на пистолет. Мне показалось, что кто-то глядит в затылок. Я тайком осмотрелся. Тишина. В кустах можжевельника качнулась ветка, обронив росистые капли. В солнечных лучах клубился туман, под кронами на стволах медные блики. В роднике сошла мутнорозовая вода, и снова голубое небо, и жучки-водомерки устроили каток. Почудилось. Но я с тревогой вспомнил о вздыбленной белой лошади. Ведь в телеге кто-то был. На всякий случай поудобнее подвинул пистолет и не раздумывая зашагал на восток, навстречу утренним лучам.
От самолета я шел уже час. Трава до колен, каждый шаг простреливал череп болью. Я шагал и думал, что только попавший в пехоту летчик истинно оценит скорость. На истребителе до своих — двадцать минут — и дома, на моем тихоходе полтора часа — и землянка, и горячий чай, и шахматы. А пешком? Я не знал, сколько дней, не знал, что буду есть, уж километра два оттопал, еще б километров десять, след замести, отдохнуть. Желтые ботинки, то один, то другой, будто сами вспарывают подо мной росистую траву. Жви, жви. Хоть и медленно, но движутся, ползут кусты, дальние перегоняют ближних. Раз, два, командую себе. Жви, жви. Так веселей. К боли начинаю привыкать, ватную немоту в ухе просверливает звон, и это радует меня. Хоть звон, но слышу.
* * *
Ни лая собак, ни топота ног — погони не было; сосновый лес и тишина. Но я помнил о смутном страхе, там, у родника. И наддавал ходу.
Лес неожиданно раздвинулся, и я вышел на полянку — тихую, пустую и зеленую. Пространство испугало, и я зашагал краем: в случае опасности скроюсь в дебрях. И не мог избавиться от чувства, будто я не один, будто рядом кто-то есть, будто кто-то глядит мне в спину.
Жви, жви — резво вспарывали траву желтые ботинки.
«Ка-рам-бо-лина, Ка-рам-бо-летта», — ввинтился в мозг мотивчик. Какая к черту «Карамболина», там болотник погиб… Но через несколько шагов опять навязчиво и музыкально: «Ка-рам-болина». Я сплюнул и постоял с закрытыми глазами, а в красных веках на просвет непонятно почему встал давний образ седенького старичка, босоногого, в пыли, в армячке и с деревянным крестом в вытянутой руке, которым он защищался, когда я науськивал дворового пса. Я узнал его, хоть и прошло иного лет. Потом в голове моей поплыл печальный колокольный звон. Откуда? Ведь колокол лежал тогда с отломленным краем, я даже помню цвет зернистой бронзы. А старика давно нет. И почему я вспомнил о нем?
Похолодела спина. Звон утих, и зазвучал давно забытый голос, тихий, печальный, родной: «Сыночек, вынь ручки из-под одеяла», — и еще, «Фелинька, это ты папины папиросы брал?». «Боже мой, мама!» — вскрикнул я. «А вот и ты Бога вспомнил», — тихо сказал старик.
Я тряхнул головой, отгоняя видение, — это галлюцинации, это от потери крови, летчик не должен верить потусторонним голосам. Но кто глядит в затылок? Кто? Я всей плотью улавливал взгляд, пронзительный, инородный, чужой. Я хотел оглянуться. «Не оглядывайся», — сказал старик. Выхвачу пистолет и в лес. «Не смей — это смерть!» — выкрикнул он. В глазах поплыли красные гроздья, и вопреки разуму я повинуюсь старику и делаю невероятное: ухожу прочь от леса на открытую полянку. Куст шиповника с другого ее конца подпрыгивает и наплывает невероятно быстро. Жви, жви, жви — все реже, все неуверенней вспарывают траву ботинки, а куст — вот он, глядит из листвы ядовито красными зрачками. Сейчас я умру, сказал я, сейчас, под этим кустом, под этими красными ягодами. Меня ударят в затылок. «Будешь жить, — сказал старик, — но возьми железо. Если рука ляжет на холодное железо, ты спасен. Железо, железо…» За спиной затрещала сойка, и я тайком оглянулся. Невдалеке за куст опустилась каска. Ноги подкашиваются, а руки почему-то вытащили кисет. И чего он не стреляет? Чего? Выхвачу пистолет и брошусь на них. Но ноги понесли прочь от куста, вкось оврага, скрывая по колено, по пояс. Я спиной чувствовал нацеленный в затылок ствол и закрыл глаза; выстрела не последовало, и, когда голова скрылась в овраге, во мне что-то взорвалось и заставило действовать — с невероятной четкостью и быстротой рука легла на пистолет: в руке металл.
В два прыжка по оврагу я достиг куста и только повалился за него, как на поляне — топот, и передо мной сквозь стебли стали сапоги. Одни — порыжевшие, тупоносые, недвижимые, другие — с высоким щегольским задником — тянулись на носках. Сейчас! Сейчас! Сейчас, болотник, шепчу, сжимая холодное железо, а за кустом звучит чужая речь.
— Господин лейтенант, господин лейтенант, — понимаю я, — он спрятался в овраге. Надо стрелять, господин лейтенант, он уйдет, — тихо хрипит утробный бас.
Я вслушиваюсь, и это меня задерживает. Они порассуждали о том, куда б мне деться. Хриплый хочет меня убить, другой объясняет, что пользу я принесу только живой. Хриплый сожалеет о том, что не сделали этого раньше. Другой строго призвал к подчинению. И это меня-то? Меня? Застрелить?