«А я знал, что вы меня убьете, я же тогда говорил, что вы окончательно возвели политику предательства в норму, прикрыли это видимостью закона! – сообщил напоследок Никитин. – Но что вы приобрели взамен?»
И тогда какая-то тихая боль закружила душу Сталина– он принимал на себя многое, но смерть питерского инженера принять не мог, не имел права, эта капля превышала допустимое; на лице у него выразилось сильное волнение.
«Вы же знаете, в случае с вами я не виноват, сработала простая случайность…» – «Но вы этого не хотели, – сказал Никитин. – И это уже превратилось в закон, они сразу почувствовали!» – «Оглянитесь вокруг, разве вы один? – с досадой, прежде чем питерский инженер исчез, успел сказать ему Сталин. – В отличие от вас многие из них верили, как и я! Почему же вы ждали для себя другого?» – «По вашему же слову…» – «Слово пустой звук, дело распорядилось иначе». – возразил Сталин, и Никитин пропал, затертый в общей бесконечной массе.
«Зачем? Зачем они мне сейчас? Случись мне жить вторично, я ничего бы не стал менять», – сказал Сталин с мукой, поворачиваясь к летописцу, и тот с готовностью ответил.
«Ты прав, однако зачем же так мрачно? Человека и его жизнь лучше считать комедией, до трагедии она никогда не дотягивает. Не хватает невинного пустячка – смысла. Но сегодня действительно особый срок – тебе единственному выпала участь увидеть деяния своей жизни еще раз, все от начала до конца, оценить их, а судьи, возможно, на этот раз и подведут итог, жизнью своей ты нарушил закон равновесия, и сейчас судьи растерянны…» – «Бред, бред! – не согласился Сталин. – Какие еще судьи? Ты никогда не знал России! У самого края пропасти она всякий раз обновлялась, становилась сильней. Посмотри, схватка с Россией опять проиграна. Разве рабы могут смеяться? Они смеются! Над кем!» – «У тебя разыгралось воображение, – мягко оказал летописец. – Какой смех? Опомнись, Coco…» – «Смеются, смеются! – повторил Сталин, теперь отчего-то уже пропадающим шепотом, начиная беспорядочно хлопать себя по карманам кителя. – Ты же видишь! К тому же куда-то запропастилась трубка, это невыносимо, наконец!» – «Повторяю, ты ошибаешься… и нервы у тебя ни к черту, – с сожалением отметил летописец. – Ничего не поделаешь, придется потерпеть. Результат противоположный замыслу – есть отчего отчаяться…» – «Что ты мелешь? – грубо оборвал Сталин. – Я ничего не понимаю…» – «Я говорю о космосе…» – «Ради Бога, не дури мне голову! Лучше помоги мне, может, моя трубка у тебя?» – «Ты невозможен, Coco, какая сейчас может быть трубка? Так указал закон равновесия, добра и зла, жизни и смерти, только на нем держится миропорядок. Судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку, и они ее найдут». – «Судьи кто?» – спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению. «Это не может быть известпо никому, – спокойно ответил летописец. – Повторяю, судьи зашли в тупик. Должны же они обнаружить сегодня свой просчет, или, по-твоему, разум обречен?» – «Мне не хватало каких-нибудь десяти-пятнадцати лет, – пожаловался Сталин. – Ты ведь знаешь, меня убили. Скажи кто?» – выкрикнул он, и его глаза, метнувшиеся к собеседнику, вспыхнули, но у летописца даже легкой тени пе промелькнуло в лице.
«Не надо кричать на пустых дорогах и площадях, – посоветовал он, и его короткие, предостерегающие, уже когда-то прозвучавшие слова озадачили Сталина. – Это не суд, всего лишь свет пришел».
Подавшись вперед, Сталин застыл – он увидел себя лежащим в одних толстых носках у себя в столовой на даче, голова неловко повернута, в полуоткрытом глазу копились влага и ужас, он натужно хрипел, и какие-то лица, полустертые, тяжкие, толпились над ним; он не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение, он попытался кого-то из проплывающих мимо подозвать и приказать ему остановить происходящее (этот кто-то был в круглых очках и с большими ушами), но тот лишь приблизился и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин все понял. И тут же послышались доставляющие ему странное усыпляющее наслаждение слова, звучавшие как бы в нем самом, возвестившие об истине. «Примите сущее, – слышал он гулкий и вечный голос, уже окончательно смиряясь. – Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя, за многих изливаемая во оставление грехов И да не минет никого чаша сия… аминь…»
Его пробудило прикосновение пальцев летописца – легкое, как пух, и пронизывающее все тело: он вздрогнул и опомнился.
И тут летописец коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем существе Сталина, на одно мгновение остановил движение на уходящей в беспредельность площади, и оно всколыхнуло плотную, послушную массу народа, потекло в обратную сторону. Лишь на какой-то короткий миг оно взбучилось, схлестнулось встречными крутыми потоками, опало, затем ровно и упорядочение устремилось теперь от гостиницы «Москва» вниз к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже совершенно другое движение и другой состав. На площадь теперь выкатывались человеческие волны с лопатами, ломами, топорами в руках; они толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудавшие до костей, с провалившимися глазницами, они двигались плотной спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они. Просто в берегах площади ползло густое человеческое тесто, окаймленное с двух сторон густой опушью охраны; в этом сплошном вязком месиве живыми остались одни лишь смеющиеся лица да глаза. Сталин прищурился – и перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и она была ему ближе и нужнее; она подтверждала еще раз его путь, его борьбу и – его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода, перед ним проползала оборотная сторона жизни в тайных пороках, в темных нерассуждающих прорывах плоти, залитая кровью, нерассуждающей ненавистью. Нет, нет, сказал он себе с какой-то жгучей ослепляющей радостью, в то же время страдая от вновь открывшейся истины. Нет, сказал он, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, дело не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, и сам я был всего лишь слепым исполнителем ее воли. И он, он, с волей и памятью которого приходится бороться вот уже сколько десятилетий и который сейчас лежит здесь внизу, закованный в гранит, тоже ничего не смог, и никто никогда не сможет, ход жизни сильнее любого отдельного человека, даже если он гений, и тот же питерский инженер Никитин прав – природа человека оказалась даже сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на мумию, никакого символа из этого не получится, живой никогда не может поверить мертвому, и недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов. Мертвых богов не бывает, в этом он тоже пытался убедить народ, и следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым». Его, Сталина, открытие больше и неопровержимее, логикой событий и он был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека…»