Мысли его пошли в другом направлении, теперь дожди не только над Москвой, думал он, непогода охватила чуть ли не всю европейскую часть и может помешать военным учениям, об этом что-то на вечернем приеме говорили. Тут он вспомнил, что совершенно ни за что обидел жену грубостью во время этого приема военачальников, и неожиданно попросил:
– Я вел себя по-хамски, не обращай внимания…
Надежда Сергеевна опять почти неслышно скользнула ладонью по его плечу, по руке, успокаивая.
– Полно, Иосиф, пустяки, другое меня беспокоит, – внезапно вырвалось у нее. – Боюсь за детей, боюсь себя…
– Почему? – хмуро, на глазах меняясь, спросил он отяжелевшим голосом.
Она подняла на него глаза, и губы у нее обиженно дрогнули.
– Нет уж, зачем…
– Почему же, между нами необходима полная ясность, – сказал он, всматриваясь в ее лицо и стараясь не спугнуть и в то же время уже чувствуя ее сопротивление и несогласие. – Конечно, конечно, мы все добренькие, просвещенные, европейцы, гуманитарии, – с легкой насмешкой в голосе заговорил он. – Один я злодей и душитель…
– Иосиф, не надо с такой злобой, прошу тебя. Ты слишком возбужден… Пора тебе отдохнуть…
– Надо, надо! – резко оборвал он, теперь уже захваченный своей мыслью. – Когда-то требуется расставить точки. Я никому этого не говорил и не скажу, а тебе скажу: только моими усилиями, моей волей я удерживаю партию от распада и гибели. На партии уже слишком мною ошибок, крови, перекосов. Они неизбежны. Борьба есть борьба. И жертвы были и будут, безвинная кровь будет. Но партия должна жить, она постепенно очистится от чуждых элементов, от попутчиков. И она действительно станет несгибаемой, непобедимой…
Мучительно вслушиваясь, стараясь понять, Надежда Сергеевна плотнее запахнула на груди шаль, на тонкой, еще нежной коже едва угадывались мелкие, редкие веснушки.
– Другого пути, ты утверждаешь, нет. Ты убежден в этом?
– Убежден, больше, чем когда бы ни было, – подтвердил он. – Другого пути нет, такова диалектика.
– Партия, сохраненная такой кровью… А нравственное начало? – опять спросила Надежда Сергеевна, не опуская глаз. – Кто пойдет за такой партией и имеет ли она право вести за собой? Никогда не поверю, жестокость не может быть прогрессивной…
– Это не твои слова, Надя.
– Перестань, – мягко попросила она. – Ты же не на трибуне перед своими нукерами… Я тебе жена, каждая женщина хочет видеть своего мужа самым лучшим, уважаемым, добрым человеком.
– Добрым? – переспросил он, и с его лица сползла неровная усмешка. – Ненавижу абстрактную доброту, ее просто нет, Надя, не существует. Ее выдумали слабые люди, да, да, выдумали, – повторил он с видимым удовольствием, замечая, как ей неприятны его слова. – И что же я, по-твоему, должен делать? Разносить детям рождественские пряники?
– Я же тебя просила за Александра Юрьевича Никитина, – напомнила она, заражаясь его досадой и раздражением. – Сам ведь знаешь, с каким трудом он выбился, широко образованный человек, ученый – работы его известны за рубежом. Отправить его на какой-то канал, сунуть в руки лопату… Их семью прекрасно знает отец… Никакой вины за ним нет, я уверена. Партия от его освобождения не пострадает…
– Вот как… Что-то ты сегодня, моя хозяюшка, слишком серьезно настроена, – усмехнулся Сталин. – А плату берешь вперед или потом?
Вначале не поняв, Надежда Сергеевна вспыхнула, нервно переплела пальцы:
– Какой же ты грубый, Иосиф! Мог бы ты мне в Питере предложить подобное? Ты что, много платил в юности и никак не можешь простить? И платил-то, пожалуй, не из своего кармана, из партийной кассы… Успокойся. Не надо мне ничего, забудь, ничего я тебе не говорила…
– Ну, хорошо, хорошо, – теперь уже примирительно усмехнулся он, довольный искренностью вырвавшегося в ее словах страдания. – Я все-таки мужчина, грузин, отказать любимой женщине? Завтра поговорю, как же – Александр Никитин, – сказал он с каким-то тайным значением, и она тревожно взглянула; покладистость его не предвещала ничего хорошего, и она как-то беспомощно скользнула по его лицу чуть косящим взглядом, который он так любил; зная, что с его стороны может последовать самое непредсказуемое, жалея о своей несдержанности, она заставила себя улыбнуться:
– Давай успокаиваться, Иосиф, четвертый час ночи. Тебе рано вставать. Право, забудь о моей просьбе, до того ли тебе… Так, минута слабости, прости. Ты плохо выглядишь, устал.
Сунув в рот погасшую трубку, он неторопливо посасывал чубук; в редкие минуты их внутреннего согласия никто, кроме жены, не давал ему такого покоя и тишины, вот только временами все меньше и меньше и приходится, никто не поверит, выбирать… Чувствуя уже его отстраненность, Надежда Сергеевна почти физически ощущала, как трудно, с какими усилиями его мысль ищет нужное решение, и знала, что сейчас ему лучше не мешать. Он почти успокоился, весело, с хитринкой, с чуть насмешливым вызовом взглянул ей прямо в глаза, как умел только он, и она с нежной готовностью встретила его, это такое знакомое и любимое ею выражение чуть насмешливого вызова и ласки.
– Ну, навоевалась? Больше не настаиваешь на своем? – спросил он раздумчиво, мягко опуская тяжелую руку ей на плечо и слегка привлекая к себе. Ей припомнились далекие, петербургские годы молодости, когда они еще не были близки и когда в ней вспыхнула эта, по словам одной из близких подруг, преступная страсть к дикому горцу и вероотступнику. Путь, конечно, они прошли огромный, немыслимый, и они сами, и все вокруг неузнаваемо переменилось, но в ней продолжает жить, нет, нет, уже не любовь, просто детская надежда на чудо; она еще верит, правда, все слабее, может быть, уже не признаваясь самой себе в своем поражении, с которым она не хотела и не могла смириться, и время от времени вот как сейчас, срывалась и ставила под удар дорогих людей, ведь он никогда ничего не забывал.
– Прости, – сказала она, – все нервы, прости. Что-то я озябла, пойдем, Иосиф.
Не говоря ничего больше, он обнял ее за плечи, слегка прижал к себе, провел в спальню, иногда наклоняясь к ней и что-то шутливо, с легкой улыбкой говоря, окутывая ее привычным запахом табака; у них уже давно ничего не было, но сейчас она, безошибочно угадывая его состояние, его вспыхнувшее желание, неожиданную мужскую нежность, старалась ни в чем не помешать ему и затем, лежа рядом, сама еще не успокоившаяся, прижимаясь лицом к его разгоряченной коже, неожиданно остро пожалела себя – жизнь обманула ее, за все, оказывается, надо платить слишком дорогой ценой, но она ведь сама пошла на это и винить некого. Она продолжала любить, только помочь ничем не могла – он не принимал ее помощи, сразу же поставил между своей большой, основной жизнью и ею, безоглядно отдавшей ему и себя, и все свое, глухую, непреодолимую стену; он не терпел ни малейшего ее движения через запретную зону и, всякий раз чувствуя ее попытку нарушить это негласное условие, становился груб, приходил в ярость, и она всякий раз ждала, что он, показывая свою истинную деспотичную восточную натуру, изобьет ее, сделает с ней что-то ужасное; она всякий раз с холодком в груди почему то ждала именно этого. Тогда, вероятно, что-то бы прорвалось в их отношениях, становившихся все более болезненными. Она только уверяет себя, что любит, продолжает любить; как всякая женщина, она не может примириться с поражением… Нет, нет, восток в нем непобедим, она для него только женщина, самка, призванная природой к продолжению рода, он никогда не признает ее себе равной, не признает в ней личности, человека, никогда не сможет преодолеть в себе деспотизма, чувства собственной исключительности, но она-то знает, что говорят о нем другие. Он и сейчас уже где-то далеко в своих хитросплетениях, она чувствует, что мешает ему, хотя он уже никогда не отпустит ее от себя слишком далеко, не даст ей свободы, он будет стареть и все больше замыкаться на себе, на своей борьбе с целым миром; ни один живой человек не осмеливается приблизиться к ней, разве только Бухарин еще говорит ей какие-то нормальные человеческие слова. Глухое, удушливое подземелье, из него нет выхода – только задохнуться.