И вот я притворилась, что не помню ее. На ней не было ее белого форменного халата, но это не сделало ее менее опасной, может быть, она вызывала обыкновенную неприязнь, по крайней мере до тех пор, пока не пришло время ее полной власти. При свете дня, без белой униформы, было заметно, что она вся в веснушках, куда ни глянь, как будто ее обсыпали толокном, а на голове у нее красовался венец из вьющихся сверкающих волос натурального латунно-рыжего цвета. Голос у нее был громкий, хриплый и вечно недовольный.
– Мне что, самой вывешивать все это белье? – орала она мне со двора, и я шла за ней к бельевым веревкам. Там она, не переставая ворчать, ставила на землю корзину с мокрым бельем. – Подавай мне прищепки. По одной. Надо подавать в правую руку. Мне вообще нельзя находиться на таком ветру, у меня бронхит.
Рука свешивалась, будто животное, прикованное у Мэри на боку, а я кормила это животное прищепками. На улице, на свежем мартовском воздухе, Мэри утратила отчасти свой вес и свой запах. В доме я всегда чувствовала ее запах, даже в тех комнатах, куда она редко заглядывала. На что он был похож? Это был металлический запах с примесью какой-то пряности (гвоздики – у нее и вправду часто болели зубы), и еще он был похож на бальзам, которым растирали мне грудь, когда я простужалась. Однажды я обмолвилась об этом маме, а она ответила:
– Не болтай ерунду, я не чувствую никакого запаха.
Так что о привкусе я никому даже не заикалась. А привкус тоже был. Он чувствовался во всех блюдах, которые готовила Мэри Маккуод, и, кажется, во всех блюдах, которые мне приходилось есть в ее присутствии, – в овсянке на завтрак, в жареной картошке, в ломтиках хлеба с маслом, в коричневом сахаре, которым она угощала меня во дворе, – чужой, отвратный, гнетущий. Разве могли мои родители не знать об этом? Но по каким-то лишь им понятным причинам они притворялись, что ничего не знают. Год назад и я ничего не знала.
Развесив белье, Мэри села парить ноги. Они, словно круглые водосточные трубы, поднимались из дымящегося таза. Упершись руками в колени, она наклонилась над паром и хрюкнула от боли и удовольствия.
– А вы – медсестра? – спросила я, набравшись смелости, хотя мама уже говорила, кто она такая.
– Да, я медсестра, к большому моему сожалению.
– И вы моя тетя?
– Будь я твоей тетей, ты бы звала меня тетя Мэри, правда? Но ты меня так не называешь. Я твоя двоюродная тетка – кузина твоего отца. Потому-то они и позвали меня, а не какую-нибудь другую, обычную медсестру. Я практикующая сиделка. В нашей семье всегда кто-нибудь болен, и мне приходится за ними ухаживать. Ни дня отдыха.
Я сомневалась в этом. Сомневалась, что ее позвали. Пришла, готовит что хочет, все подстраивает под себя, жалуется на сквозняки и хозяйничает в этом доме напропалую. Не появись она здесь, мама никогда не слегла бы!
Мамину кровать поставили в столовой, чтобы избавить Мэри Маккуод от необходимости взбираться по лестнице. Волосы у мамы были заплетены в две тоненькие и короткие темные косички, щеки у нее были землистого цвета, влажная шея, как обычно, пахла изюмом, но все остальное, скрытое под одеялом, превратилось во что-то большое, таинственное, слабое и неповоротливое. Она говорила о себе понуро, в третьем лице:
– Осторожно, не сделай маме больно, не сядь на мамины ноги.
Каждый раз, когда она произносила слово «мама», меня пробирал озноб, я чувствовала, как меня охватывает такое же чувство безысходности и стыда, какое я всегда испытывала при звуке имени Иисуса. Эта «мама», которую моя родная, теплая, вспыльчивая и отходчивая человеческая мама поставила между собой и мной, эта «мама» была фантомом с вечно кровоточащими ранами, скорбящим, как и Он, обо всех моих еще не свершенных, еще неведомых мне прегрешениях.
Мама вывязывала крючком квадраты для афганского пледа, квадраты эти были всех оттенков фиолетового. Они терялись в постели, но мама не обращала на это внимания. Закончив вязать очередную деталь, она тут же забывала о ней. Она забыла все свои истории о принцах в Тауэре, о королеве, которой отрубили голову, а в это время в складках ее платья пряталась собачонка, и о другой королеве, высасывавшей яд из раны своего супруга, и все истории из ее собственного детства, которые были для меня не менее легендарными, чем остальные. Отданная на попечение Мэри, мама хныкала совсем по-детски:
– Мэри, я бы сейчас все отдала, только бы ты размяла мне спину… Мэри, пожалуйста, сделай мне чайку. Я вот сейчас выпью еще чашечку и взлечу до потолка, словно большой воздушный шар, ты же знаешь, мне только того и надо.
Мэри отвечала ей со смешком:
– Да уж, ты взлетишь до потолка. Нужен подъемный кран, чтобы сдвинуть тебя с места. Ну-ка, приподнимись… прежде чем тебе полегчает, должно стать хуже!
Она согнала меня с кровати и принялась расправлять простыни, отпуская не слишком-то нежные шутки:
– Опять утомила свою мамашу? И чего тебе сидеть у мамашки на голове в такой погожий день.
– Мне кажется, она скучает, – сказала мама; слабая и неискренняя защита…
– С тем же успехом она может поскучать и во дворе, – сказала Мэри с величественным, смутным и угрожающим видом. – Давай-ка одевайся и марш отсюда!
Отец тоже переменился с появлением Мэри. Когда он приходил поесть, Мэри всегда была тут как тут, приготовив для него какой-нибудь розыгрыш. Она раздувалась, как жаба, – вид у нее становился свирепый, лицо багровело. Как-то раз она положила ему в суп пригоршню сырой фасоли, твердой, как галька, и ждала, будет ли он из вежливости пытаться ее прожевать. Она приклеила на дно его стакана с водой что-то похожее на муху, подсунула ему якобы случайно вилку, у которой отвалился один из зубцов. Отец метнул эту вилку в нее, промахнулся, но изрядно меня напугал. Мама и папа за ужином вели разговоры тихие и серьезные. Но в папином семействе даже взрослые разыгрывали друг друга с помощью резиновых жуков и червей, толстым тетушкам услужливо подставляли крохотные хлипкие стульчики, а дядюшки многозначительно призывали всех прислушаться: «Эй, погодите-ка!» – а затем пускали шептуна с таким гордым видом, словно им удалось высвистать сложнейшее соло. Никто не мог просто спросить, сколько мне лет, не отпустив по этому поводу какой-нибудь несусветной остроты. Так что с Мэри Маккуод отец вернулся в свою родную стихию, и еще он вернулся к любимым блюдам: горам жареной картошки, бараньему боку и пышным пирогам, запивая все это крепким, как зелье, чаем в жестяном заварочном чайнике и приговаривая:
– Ну, Мэри, ты знаешь, что должен есть настоящий мужчина! – И тут же добавлял: – Не пора ли тебе уже завести собственного мужика и откармливать его? – И в него тут же запускали – нет, не вилкой – кухонным полотенцем.
Он всегда дразнил Мэри на тему замужества.
– Сегодня я нашел для тебя кое-кого подходящего, – заявлял он. – Нет, Мэри, я серьезно, тебе надо это хорошенько обдумать.
Смех прорывался сквозь ее плотно сжатые губы короткими сердитыми выдохами, лицо Мэри багровело до чрезвычайности, а тело содрогалось и подпрыгивало вместе со стулом, на котором она сидела. Ей, без сомнения, страшно нравилось все это – все это нелепое воображаемое сводничество, хотя мама сказала бы, что это жестоко: жестоко и непристойно шутить со старой девой о мужчинах. Но в отцовском семействе всегда только этим ее и дразнили, а как же иначе, скажите на милость? И чем грубее и тяжелее, чем несноснее она становилась, тем сильнее над ней изгалялись. Горе тебе, если эти люди скажут, что ты ранима, а именно такой считалась у них моя мама. Все тетки, дяди и кузины выросли, закаленные против любой персональной жестокости, стойкими к любым осечкам, и даже гордились, если их неудачи и недостатки вызвали всеобщий смех.
Несмотря на то что дни удлинялись, за ужином в доме было уже темно. Тогда у нас еще не провели электричество. Оно вот-вот должно было появиться – наверное, уже на следующее лето. Но в то время на столе стояла керосиновая лампа. При ее свете отец и Мэри Маккуод отбрасывали гигантские тени, головы у теней неуклюже болтались, когда они разговаривали или смеялись. Вместо того чтобы смотреть на людей, я разглядывала эти тени.