В 72-м году, в городе Серресе, в доме г. Конто, русского “ad honores”[50] вице-консула, он сказал мне так:
— Какая нам потеря от полного разрыва с Россией? Я уверен, что греческое племя, уже давшее миру прежде две великие религии — древнеэллинскую и православную, — в силах создать и третью, тоже великую…
На это я ему ответил так:
— Для того чтобы создать, как вы говорите, новую веру, надо самому сильно веровать; нужно иметь глубокие мистические порывы и потребности. А я именно этих-то порывов и потребностей не вижу вовсе ни в вашем образованном классе, ни в народе, хотя и живу с ним здесь в дружеском общении вот уже скоро десять лет. В России этих чувств в высшем классе общества гораздо больше, чем у вас. Мы начинаем пресыщаться рационализмом, а у вас он только что начал расти. Отделясь от России, вы только разрушите свою Церковь и повергнете нацию вашу в безбожие. У нас и мужики создают секты под влиянием мистических стремлений, а у вас, кроме чистого деиста Кайра, в этом роде не было никого.
Умный Марули внимательно поглядел на меня через золотые очки свои и задумчиво замолчал»[51].
Леонтьев подводит итог, говоря, что национальное освобождение принесло «свободным эллинам» некоторое «отрицание относительно религии, довольно, впрочем, осторожное… Не по-болгарски дерзкое и преступное…» «И во всех других отношениях» они не проявили «ничего особенно национального, кроме политического патриотизма; ничего творческого, ничего поражающего. Ничего, кроме самой обыкновенной европейской демократии… Современная довольно грубоватая французская буржуазность, переведенная на величавый язык Иоанна Златоуста и Фукидида, — и только… вот плоды так называемого национального возрождения греков»[52].
«При торжественном объявлении схизмы греки увлеклись весьма дурными расчетами.
В жажде объявить схизму совпали у них два совершенно противоположных направления, две наиболее могучие движущие силы их народности. С одной стороны, преданность старого духовенства строгости Православия, то самое свойство греков, которое отстояло до нашего времени Церковь, ее дух и ее дисциплину от ересей, папства и турок.
С другой, желание отделить свою греческую народность от славян и России, спасти ее от “потока панславизма”, под маской строгого Православия выработать постепенно вовсе новую религию. Старый греческий архиерей и молодой адвокат, журналист, профессор, воспитанный в Европе, не верующий ни во что, кроме прогресса и гения новых греков, оба они совпали в желании воспользоваться канонами и объявить схизму.
Гнев старых иерархов на болгарскую дерзость и радость молодых мечтателей при мысли об отделении от славян соединились дружно к одной цели, но с разными надеждами и побуждениями»[53].
Ревностные к православию надеялись, что русские объявят болгар раскольниками и болгары смирятся тогда перед ними. Объявляя схизму, они надеялись сохранить чистоту и строгость Православия — дух своей нации.
Англо-немецкие идеалисты из греков желали воспользоваться расколом, отделиться от России, найти покровительство у Англии и Германии и тем самым спасти свою малочисленную в сравнении со славянством народность от «панславизма», который они представляют не иначе, как государственное объединение всех соседних славян численностью в 120 миллионов едва ли не прямо под Русской державой. В отличие от старого духовенства «новые греки», афинские «свободные эллины» стояли не за дух, а за плоть своей нации. Воспитанная по-европейски интеллигенция из «новых греков» в печати обрушила свой гнев на Россию, обвиняя русских в полной солидарности с болгарами.
Говоря о славянах, наших единоверцах, Леонтьев отмечает, что благодаря их освобождению (эмансипации), которому способствовала Россия, они становились все больше похожими на европейцев. А «просветившись несколько по-европейски (отчасти и с нашей помощью), перестали нас слушаться»[54].
История сделала так, что болгары оказались к России ближе, чем другие славяне. Леонтьев в 1873–1874 годах писал, что у болгар нет своего государства, нет столицы, нет высших училищ, как у сербов и греков; газеты их бедны, миру неизвестны. Болгары «представляются во всем жертвами, угнетенными, забитыми»[55]. Леонтьев пишет:
«Болгары… и по географическому положению своему к нам ближе, и по государственному сиротству своему имели всегда особые нравственные права на наше внимание и по бедности прежней своей не имели средств на учреждение болгарских гимназий. Между ними большее число молодых людей воспиталось и воспитывается в России, и это хотя и незаметно, однако довольно сильно связывает их с нами. Но связь этого рода никак не значит ни в принципе, ни на практике (как оказалось) покорность русскому влиянию, подчинение болгарских интересов русским, а, как большею частью случается в подобных случаях, эскамотаж[56] русского образования на пользу болгарских особых интересов; эксплуатация сил для целей собственно болгарских…
Давно уже Россия не ведет болгар, а болгаре идут сами, куда хотят, и надо опасаться только одного, чтобы из русских многие не вообразили, что и нам выгодно идти за ними…
Не врагов непримиримых православным грекам и Восточным Церквам, которые были столь долго нашею опорой в восточных делах, хотела, конечно, воспитать Россия в болгарах, но людей ей и ее православным интересам приверженных.
Не вина России, конечно, что обстоятельства переросли, наконец, ее средства в этом вопросе.
Не вина России, что все эти народы Востока, выросшие под крылом ее, хотят уже жить по-своему, не справляясь с ее выгодами, не понимая даже иногда, чем и как они могут вредить ей»[57].
Леонтьев «указывает в главных чертах на ту перемену, которая произошла в русской политике после окончания Крымской войны», неудачной для России, и на «эмансипационность», умеренную либеральность «наших действий на Востоке»[58]. Болгар, подвластных Турции, устрашать или наказывать «мы могли бы тогда только через посредство турок; а этого мы (в то время особенно) не могли себе позволить: руки наши были связаны. На Западе у нас и так было много соперников по влиянию на славян, и они всякой строгостью нашей к ним конечно бы воспользовались, чтобы уменьшить нашу популярность, которой одной мы только и дышали, не смея воевать. Болгары поэтому и не боялись нас ничуть. И хотя они не действовали против нас тогда открыто, как действуют теперь, очертя голову, но постоянно ускользали из рук наших, обманывали нас и делали совсем не то, что мы им советовали. Наш “либерализм” казался им всегда недостаточным; он никогда не удовлетворял их.
Граф Игнатьев, например, сам лично был популярен в болгарской политикующей среде, но и он в этой среде считался недостаточно крайним, недостаточно болгарофилом, — казался слишком осторожным противу Патриарха, слишком православным. Болгарам всего было мало; они швыряли те умеренные брошюры о примирении с греками, которые в то время издавал соотечественник их русофил Бурмов, и говорили: “Это не болгарские, а русские взгляды”. Турок они предпочитали Патриарху и грекам, утверждая, что турки вредят им только “внешним образом”, но что против преобладания греков и духовенства их они будут бороться до тех пор, пока не освободят от церковной власти Патриарха всё до последнего болгарского села, даже и в Малой Азии! (“Филетизм”)
Мы же хотя и готовы были им потворствовать в их “лженациональном” освобождении, но непременно путем соглашения с Патриархом, а не путем раскола и вражды. Разрыв церковный произошел все-таки вопреки нашим долгим и примирительным стараниям, — хотя отчасти и по некоторой неосторожности нашей. Мы стали, сказал я, либеральнее, чем в 40-х годах; но все-таки мы останавливались с почтением перед властью Церкви и перед ее древними уставами. Болгарские же демагоги не хотели ничего этого знать… Они входили в соглашение с турками и представителями католических держав, когда видели, что наше посольство не хочет потворствовать им до конца. Они прямо жаждали раскола, тогда как мы всячески старались предотвратить его. Мы не успели в этом, мы не могли предотвратить его; но я, служивши сам в то время в Турции, никак не могу судить за это наше посольство так строго, как судят его другие православные люди.