Лошади, стараясь выдрать из грязи телеги и фуры с гравием, с кирпичами, вытягивают
шеи, чуть не касаясь мордами земли, рвутся из хомутов, дышат с хрипом, раздувая
взмокшие бока.
Небритые, с багровыми лицами мужики полосуют их бичами, сипло орут на них. Лошади приседают, ошалело взбрасываются, пытаясь встать на дыбы, и снова кидаются вперед. Под хомутами, шлеями — густая пена. Мужики упираются сзади в телеги.
Яростно, с воем буксуют грузовики, выбрасывая клубы дыма и снопы грязных брызг.
Я прыгаю с доски на доску, с кирпича на кирпич. Глина тестом липнет к сапогам, чуть не сдергивает их с ног. Пальто мое намокло, разбухло.
На стенах кирпичных домов я читаю лозунги, написанные известкой: «Построим социализм!», «Все на субботник!», «Позор летунам и лодырям!», «Привет энтузиастам и ударникам!». Буквы большущие, неровные.
С трудом отыскиваю нужный мне барак. Возле него торчит уборная с оторванными дверями.
Длинный барак встречает запахом сырости и карболки. Его заполняют топчаны с соломенными тюфяками. В сумраке я вижу три железных печки. Их трубы тянутся над проходом между топчанами, изгибаются, уходят в потолок.
У стены длинный стол из трех досок, у стола — скамья. На гвоздях, вколоченных в дощатые, побеленные стены, висят куртки, пиджаки, полотенца. На шнурах опускается несколько лампочек.
В небольшие окошки, усеянные дрожащими дождинками, свет проникает скудно.
— Ты чего сюда приперся?! Звали тебя сюда?! Ты чего здесь, падла, вынюхиваешь?!— раздается вдруг пронзительный крик за моей спиной.
Вздрогнув, я оглядываюсь. При входе отгорожена дощатой переборкой комнатка. В дверях ее стоит, с веником в руках, женщина в стареньком полушубке, в мужских брюках, в сапогах. Ее худое острое лицо с острым носом, с острым подбородком и с острыми ярко-черными глазами — злое. Мне кажется, что она сейчас бросится на меня. Я, чуть не заикаясь, объясняю ей, к кому приехал. Женщина увидела на полу чемодан, и лицо ее смягчилось:
— Тут шпаны полно крутится. Вчера вот недоглядела и сперли со стены пиджак,— объясняет она неприветливую встречу.— Раздевайся, садись к печке, сушись. Вон топчан Алехи-парикмахера!
Оказывается, Алексей был не только землекопом, но еще стриг и брил всю бригаду.
С радостью я вижу на стене родную гитару из таинственного дерева «птичий глаз».
Я снимаю сырое пальто, вешаю на стену, сажусь возле печки, раскаленной докрасна. Женщина сует в нее щепки — остатки от дверей уборной.
— Твой брательник озорной, отбойный,— говорит она.— Вечно что-нибудь выкидывает.— Женщина устраивается на кучке дровец и начинает скручивать цигарку.— Сегодня ночью взял да затянул соседям по топчану штанины узлами. А то как-то носы спящим сажей перемазал! — и она не то закашлялась, не то засмеялась.— Тут все собрались оторви да брось. И черт меня связал с ними! Кручусь возле них. Как придут — ругаюсь, уйдут — скучаю. Я у них тут и за сторожа, и за уборщицу, и за мать.
Она прикуривает от уголька. Плывет махорочный дымок. Глухим, тихим голосом, точно говоря сама с собой, она рассказывает о том, что на стройке работа идет день и ночь. Нередко ребята приходят едва волоча ноги и сразу же хлопаются на топчаны, засыпают каменным сном. Но всех будто какой-то бес подгоняет.
— Хлещутся не покладая рук! Даже домохозяйки отказываются топтаться возле корыт, идут на стройку. Крестьянишки в лаптях, в зипунишках, на сивках-бурках дают мировые рекорды, в разных там американских машинах начинают мерекать!
Дальше она рассказывает о своей жизни.
И опять мне кажется, что она забыла обо мне, задремала и вот бормочет сама себе о своем горе.
Жила она в деревне с мужем да с дочкой. Перебивались кое-как. Была у них коровенка
да старенький мерин Пегашка. И вот сельсовет им, как беднякам, отвел место для
сенокоса. Отобрали у кулака.
— А мы и взяли его на свое горе… Кончали уже косить, когда заявился этот кровосос со своим работником-подпевалой. Стал требовать половину сена. Мужик мой, конечно, послал его куда следует. Ну, они его и пырнули вилами. Я и вскрикнуть не успела, как они его порешили. Едва от этого горя отдышалась, новое посетило: дочка — ей пятый годик шел — заболела… Вот и осталась я одна-одинешенька. Куда податься? Батрачить на этих кровососов? Порушила я свое хозяйство, да и подалась сюда. Деревня-то близко, за Томью. Приткнулась здесь возле ребятишек и тлею кое-как. Не горю и не гасну.
Пробормотала это сторожиха сама себе, замолчала, не двигается, будто совсем уснула. Над цигаркой между пальцами сучится голубая нитка дыма, торчит серая колбаска пепла…
Кончилась смена. Ребята щепками соскребают перед дверью глину с сапог, входят промокшие, искоса взглядывают на меня, идут к своим топчанам. Не особенно-то шумят, видно, намахались за день лопатами.
Появляется Алексей. Он с грохотом распахивает дверь, горланит: «Как родная меня мать провожала». На нем испачканная глиной телогрейка, надетая козырьком назад кепка.
— Ну, леший, угомону на тебя нет,— ласково ворчит сторожиха.
Увидев меня, Алешка на миг остолбенел, потом кидается ко мне, чуть не сбивает со скамейки, тащит к своему топчану.
— Да как это ты, Муромец?.. Вот, черт, здорово! Как с неба свалился! Все живы, здоровы? Мама как? — тормошит он меня. Ноздри его раздуваются шире, правый глаз радуется, а левый, кося, будто лукаво усмехается над ним.
В красноармейском шлеме, в гимнастерке без ремня, в галифе, подходит Князев, крепко сжимает мою руку. Теперь уже нельзя назвать Князева Васькой. Передо мной стоит спокойный и серьезный бригадир комсомольской бригады имени Чапаева.
Ребята кругом — кто чинит рубаху, кто читает, кто режется в карты, кто просто лежит.
Алешка раскрывает привезенный чемодан.
— Живем! — взвывает он радостно и трет руки.
На соседних топчанах зашевелились.
Алешка притаскивает с печки медный чайник. Тут же образуется кружок. Хрустят солеными огурцами, дурачась, разбивают яйца о лбы зазевавшихся, с удовольствием нюхают домашние пирожки, вонзают в них зубы.
— Тут мы, понимаешь, живем часом — с квасом, порой — с водой. Сверху — блеск, а в брюхе — треск,— объясняет Алешка.
— Хороший блеск,— и Князев треплет на нем косоворотку с дырой на локте.
Все хохочут.
Видит и кривой — у кого костюм какой,— балагурит Алешка.
Мне нравятся эти ребята, приехавшие кто откуда: с Волги, с Алтая, из Рязанщины, Орловщины. Разные говоры, разные характеры….
Князев, неторопливо макая луковицу в тряпочку с солью, расспрашивает о Шуре. Я напоминаю об их схватках из-за икон, из-за галстука. Василий задумчиво усмехается.
— Да-а, брат, шумели… Загибали по молодости. А теперь вот они шумят,— и он, щурясь от едучего лука, кивает на сидящих.
— Особенно Максим Чепцов!— говорит маленький Юзик.— Так, что ли, Макся? — и он похлопывает по широкой спине лениво-медлительного парня. Из-под густейших, черных бровей парня добродушно смотрят синие глаза. Он молча уплетает шаньгу.
— Ой, смехота! — рассказывает Юзик.— Год назад этот кулацкий батрак заявился сюда из деревни Голопупово заколотить деньги на гнедуху. На коня! Их много притопало сюда на своих двоих «за гнедухой». Умора! Идет на работу и дерюжный мешок со своим добром тащит в котлован. Ну как же, а вдруг в бараке сопрут!
Ребята гогочут, а Чепцов невозмутимо, будто не о нем речь, уминает уже вторую
шаньгу.
Алешка спохватывается:
— Эй, эй, ты не особенно-то налегай, другим оставь! Чепцов только крякает.
— Ночью он этот мешок себе под голову заталкивал,— продолжает Юзик.— В первые дни у него в мешке, должно быть, кое-что водилось. Вот он, бывало, поозирается, сунет руки в мешок до самых плечей, как фотограф на базаре, откроет там складной ножичек и там же, в мешке, что-то ощупью отрежет. Чего ты там резал, Максим?