Воронко оказался не таким уж молодым и резвым, отремонтированная перед продажей сбруя и пролетка недолго хранили свою красоту. Сквозь нее быстро проступила залатанная старость, и отец был по-прежнему мешковатым, как водовоз.
Баталии тех дней
К Шуре иногда приходили монтеры, работавшие вместе с ним. Чаще других — Васька Князев и Степан Токарев, по прозвищу Колчак. Был он простой и общительный парень, но природа наградила его надменным, горбоносым, узким лицом. Кто-то решил, что он похож на битого адмирала, и окрестил его Колчаком.
Вечерами Колчак занимался в театральной студии Пролеткульта. Собираясь стать актером,— а он им потом стал,— Колчак не прочь был пофрантить. Он носил галстук, а то цеплял и черную бабочку.
Еще бывала у нас студентка сельхозтехникума Саша Сокол. Она приходила в сапожках, в защитного цвета юбке и гимнастерке с широким ремнем и портупеей. Такой костюм называли юнгштурмовкой.
Сашка здорово смахивала на парня. Из-под ее сдвинутой на затылок кепки торчал соломенный вьющийся чуб. Мне нравилось ее круглое, пухлое лицо с серыми отчаянными глазищами.
Ребята сидели на моей, на Шуриной, на Алешкиной кровати, накуривали облака дыма, спорили, пели «Сергий поп, Сергий поп», «Мы — кузнецы, и дух наш молод», а я торчал возле них.
Особенно в спорах «наламывал дров» Васька Князев…
В этот весенний день он был настроен особенно воинственно.
— Чего ты собачью удавку носишь? — выходил он из себя, пытаясь схватить Колчака за галстук.— Эти удавки таскают только нэпманы.
— Красиво же,— возражал Колчак, пытаясь вытрясти из Алешкиной гитары пряник, случайно засунутый мною.
Пряник гремел, звонкая гитара из дерева «птичий глаз» гудела.
— Красиво! — ехидничал Князев.— Погоны, эполеты — тоже красивые.
Сам Князев ходил в косоворотке из черного сатина, в кожаной куртке. Она скрипела и пахла сапожной мастерской. Верх кепки он сдвигал назад, над худущим лицом со сросшимися бровями торчал большой козырек.
Был Васька удивительно настырный, въедливый, всюду совал нос, ни с кем и ни с чем не считался…
Наконец Князев довел Колчака до того, что тот сорвал черный в красную тетрадную клетку галстук, скомкал его и швырнул в плиту.
— Давно бы так! — проворчал довольный Васька.
— Знаешь что, Князев! Брось загибать! — напустилась Сашка Сокол.
— А ты что, за галстук? — так и встрепенулся Васька.— Ну, конечно, красотки,
барышни… Им подавай поцелуйчики в ручку, канареечку, ахи-охи при луне,— кривлялся Васька, изображая кисейную барышню.
— На черта мне сдались канарейки да поцелуйчики! — рассердилась Сашка.— Но одеваться человек должен аккуратно.
— А мне рабочая косоворотка дороже ваших галстучков да бабочков!
Шура порылся на полке, полистал какую-то книгу и потом сунул ее к самому носу Князева.
— Чего ты, чего ты? — не понял Васька. Шура ткнул пальцем. Князев ошеломленно уставился в книгу. Склонились к ней и Сашка Сокол и Колчак. Сунулся и я. И тут раздался хохот. В книге был портрет: Ленин читает газету, а на груди его галстук.
— Ну так вождь… Он может,— забормотал растерянный Князев.
— Орет-орет,— разозлился Колчак и полез в плиту, начал стряхивать с галстука золу, пепел.
— Все равно у тебя внутри… не того,— снова начал приходить в себя Князев.— Трень-брень разводишь, понимаешь, нэповскую цыганщину, всякие мещанские романсики голосишь: «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской»,— передразнил он козлиным голосом.— И прозвище свое терпишь!
— У тебя у самого фамилия контровая — Кня-зев! — напустился Колчак.— Лакей, что ли, Князев?!
Сашка Сокол захохотала, Шура добродушно усмехнулся, а Васька густо покраснел, даже роса пала на лоб. Должно быть, Колчак затронул его больное место.
— Ничего себе, фамильица для комсомольца,— издевался Колчак, тряся высоко поднятую над головой гитару. Пряник выпал из дыры, лег на струны. Колчак вытащил его, откусил и заиграл: «Умер Касьянушка, умер бедняжечка».
— А я что,— виноват, что ли?! — заорал Васька.— От прадедов эта фамилия. Не лакеи, не подпевалы они были, а рабы Князевы.
Зимняя рама была уже выставлена, сквозь хорошо промытое стекло окна виднелся просохший двор и свежие, усыпанные вздувшимися почками, тополя. Тучи заклубили небо, но все равно этот серый денек весь был весенним, он бередил душу. В приоткрытую створку проникал запах клейких почек. Но на Ваську даже весна не действовала. Его непримиримая душа так и рвалась в бой.
Добрался он и до Шуры.
— Ты вот тоже — хорош! На полке политграмота… Ишь ты, целый ворох членских билетов! — Князев взял стопку книжечек, перебирал их: — Общество «Друзья детей», «Воздушный флот», «МОПР», «Долой неграмотность»… Учишь, конечно, азбуке каких-нибудь темных прислуг… Ага, вот и билетик «Воинствующего безбожника». А в углах у тебя что? Как же так получается, а? У комсомольца, и вдруг — иконы.
Глаза Князева стали ехидными.
И без того смуглое лицо Шуры потемнело еще больше. Он кивнул на стену.
— Где ты их видишь?
— А там,— и Князев ткнул пальцем на дверь в соседнюю комнату.— Весь угол от потолка до пола боженьками изукрашен.
— Ну, Васька, ты каждой бочке затычка! — удивился Колчак.
— Там комната матери,— сердито ответил Щура.
— А в кухне соборный иконостас? Кухня-то общая.
— И кухня материна,— все больше темнел Шура.
— Да-а, брат, не того, не того… Как-то не по-нашему все это,— многозначительно протянул Князев.— Топорик, топорик нужно иметь! У меня тоже маманя поклоны била. А я однажды взял да и посшибал всю эту мазню богомазов! Старуха в рев, аж вся трясется, по полу елозит, собирает…
«Ну и балда»,— подумал я. Мне стало жаль старуху. На ее месте я представил свою маму и даже отвернулся от Князева, так он стал мне неприятен.
— Темнота, что с нее возьмешь? — продолжал Васька.— Взбеленился я, уволок всех святых в сарай да и в щепки. Так старуха чуть не замертво свалилась на койку. Вот до чего доводит это самое богопоклонство!
— Пусть мать живет так, как ей хочется. Она заслужила,— резко сказал Шура. Я еще не видел его таким.
— Вот недавно Архипов… Ты же знаешь его! Устроили ему в клубе Петухова мировые «Октябрины», народ его сынишке имя дал. Хорошее, боевое имя «Вил». Это сокращенное Владимир Ильич Ленин. Предрабочкома даванул антирелигиозную речугу. Рабочие дали наказ воспитать из сына железного, несгибаемого борца с мировой буржуазией. Ну, посаженные отец и мать были, все чин чином. Из загса товарищ пришел, документы оформил. Так нет, в этом самом Архипове темнота возобладала, бабки стаскали его пацана к попу, окрестили, назвали Ефимом. Ну и выперли Архипова из комсомола!
— Ты мне не грози,— Шура отвернулся, стараясь сдержать себя.
— Слушай, Князев, не волынь,— вступилась. Сашка Сокол.— Ты не знаешь, какая жизнь была у тети Дуни, ну и помалкивай! Это вечная работница, а не какой-нибудь тебе нэпмановский осколок. И не нужно ее трогать!
— Нет, именно ее-то и нужно трогать,— закипятился Васька.— Наш она человек? Наш! Отравили ее опиумом религии? Отравили! Должны мы ее лечить? Должны! А как же иначе?!
— Заткнись… Мать нечего трогать,— глухо проговорил Шура, не глядя на Ваську…
Молодец, что он так сказал! Но я боялся, что его выгонят из комсомола. И Шура тоже молча переживал. Я слышал, как он ночами ворочался, не мог уснуть. Он даже осунулся за эти дни. Потом Шура рассказывал нам с Марией, как наседал на него секретарь, грозил исключением. Но Шура стоял на своем. Тогда его начали пропесочивать на собрании.
Два дня шумел диспут «Может ли комсомолец терпеть в своем доме иконы». Горячие головы, вроде Васьки Князева, топали, свистели, кричали секретарю: «Гнать его из комсомола! Голосуй, и никаких гвоздей!» И ведь исключили бы, если бы не Сашка Сокол. Она пришла со своими студентами на это собрание молодых электриков и рассказала о жизни нашей матери. Сашку городские комсомольцы знали по выступлениям в газете, на диспутах, на конференциях и считали ее «своей в доску».