Привезли его посиневшего, дрожащего, жалкого. Увидев Алешку таким, отец даже не тронул его, только осыпал проклятиями.
А Солдатов, удивленный Алешкиным упорством, подкрутил калачи усов, ободряюще подмигнул ему и сунул большой кусок вареного мяса и горбушку хлеба.
Алешка залез в шуршащий шалаш, подкрепился едой, отдохнул, и никто не заметил, как он опять исчез. Не мало прошло времени, пока он дал о себе знать. На этот раз мальчишеские вопли были исторгнуты не страхом, а восторгом:
— Алешка плывет! Алешка плывет!
Мы вышли из-за мыса. Алешка уже миновал середину реки и подбирался к другому берегу. Среди россыпей вспыхивающих солнечных бликов мелькали маленькие из-за дали руки и голова. Порой они исчезали в сиянии воды.
Мы поняли, что Алешка перехитрил реку: он зашел далеко вверх по течению и теперь не боролся с его силой, пересекая огромную Обь напрямую, а плыл наискось, используя силу течения, которое подносило его все ближе, ближе к противоположному городскому берегу. Наконец он выкарабкался там, устало опустился на песок, охватил коленки, сидел маленький, как воробей.
— Хулиган чертов! — отец сплюнул. Но в голосе его звучало одобрение.
И все-таки, когда Шура с Алешкиной одеждой подошел к лодке, он рявкнул:
— Пусть голый тащится в город, стервец!
Солдатов, приветствуя, махал рукой. И все мы в эту минуту были на стороне Алешки.
До темноты ему пришлось проваляться на берегу, не мог он голый идти по городу. Только ночью заявился к нам с Шурой на сеновал.
И такое бывало
Скоро Новый год, рождество. В домах моют, белят, стирают. У матери дел по горло. Она работает в домах известных докторов. Приносит от них для меня с Алешкой то пряники, то конфеты. Руки у нее очень болят, они багровые, распухшие, в ранках. Ночами она стонет.
В этот вечер мать задержалась.
Отец дымит махоркой, подшивает валенки. Зацепив за дверную ручку несколько суровых ниток, он сучит дратву.
Потом я держу эту дратву, а отец, растянув во всю кухню, натирает ее варом, зажатым в куске кожи. Дратва становится черной и липкой.
Мне хочется выскочить в трескучую стужу и побеситься среди снега под луной, но отец ругается.
Я, Шура и Алешка уходим «наверх». И там у нас начинается интересная жизнь. Нина и
Мария на работе. Нам — приволье.
Шура окончил курсы монтеров и теперь ходит по городу с «кошками» через плечо, с мотками проводов и с брезентовой сумкой на боку. В сумке побрякивают патроны, плоскогубцы, отвертки. Уже во многих домах горят его огни…
Сначала Шура читает нам Чехова. Читает он очень смешно. Мы с Алешкой хохочем до упаду, когда он изображает дьячка с больным зубом.
А потом мы гасим свет, выворачиваем овчинные полушубки, обряжаемся в них. Мы — медведи.
Шура сидит на кровати, курит, смеется над нами.
А мы носимся в темноте на четвереньках, налетаем на стулья, кровати, падаем, катаемся по полу, рычим, воем, прячемся под стол.
Иногда отец снизу, в освещенный квадрат люка, кричит:
— Чего вы там беситесь, крученые?! Черти горластые! Топаете, как жеребцы! Известка с потолка сыплется, лихоманка вас забери!
Мы затихаем, фыркаем, зажимая рты, бегаем на цыпочках. В темноте все так жутко, таинственно, будто я слушаю сказку о медведе с липовой ногой.
Особенно беснуется Алешка.
Сегодня Алешке не удалось удрать из дома: отец подшивал его валенки. От скуки он и затеял эту кутерьму.
Изображая медведя, он бросается на меня, рычит, хочет заграбастать лапами. От сладкого ужаса я визжу. Мы катаемся колобками, косматые, мягкие от овчины.
И вдруг не то рушится потолок, не то с грохотом и звоном разваливается весь дом. Мы замираем. Шура включает свет. На полу лежит большой посудный шкаф. Он был высокий, узкий и неустойчивый. Кто-то из нас налетел на него. Чашки, тарелки, блюдца, вся наша посуда вдребезги. Пол усеян осколками и черепками.
Отец выныривает из люка.
— Язви вас в душу! Расхудым вас в голову! — хрипит он.— Это ты, стервец, тарарам здесь устроил! — он бросается к Алексею, бьет его кулаком по голове. Алексей падает.
— Бича хорошего влить, подлюга! — ревет отец и заносит ногу для пинка.
— Не тронь! — кричит Шура, бросаясь к отцу и загораживая Алешку.— Мы все виноваты!
— Ты с кем говоришь, молокосос?! Ты на кого хвост задираешь трубой?!
Через миг они катаются по полу. Под ними хрустят осколки посуды. Отец в овчинных штанах, в валенках, а Шура босиком, в легкой одежде. Осколки стекла вонзаются ему в ноги, в руки, в бока.
Он цепляется за железные отцовы руки, а тот схватил его за голову и бьет затылком об пол.
Мы с Алешкой забились в угол и с ужасом смотрим на эту страшную возню.
Отец озверел. Долго они катаются по полу.
Прибежавшая мать бросилась к ним, закричала:
— Батюшки, да ты сдурел, окаянный ирод! Пропасти на тебя нет!
Шура весь в крови, его колотит дрожь, он слова не может выговорить. Мать, плача, ругаясь на отца, долго выковыривает стекла из шуриных ног и рук.
Я смотрю на разгромленную комнату, и мне хочется убежать из этого дома, навсегда убежать в сухие, солнечные березняки, где мы с матерью собирали землянику…
В стене искрится лунное окно. Двойные рамы узорно обледенели, на стеклах стужа выткала из инея капусту, еще не свернувшуюся в тугие кочаны, еще с разброшенными, зубчатыми листьями. С обеих сторон подоконника висят бутылочки, в них по тряпочкам будет капать вода, когда лед на окне начнет таять.
На белой стене над Шуриной кроватью темнеет полка с книгами.
Страшно подумать, какой мороз ярится сейчас за стенами.
Шура спит очень чутко, его будит малейший звук, вспышка спички, поэтому он,
обыкновенно, заталкивает голову между двух подушек.
Сейчас я вижу в темноте огонек папиросы.
— Больно? — шепчу я, чтобы не разбудить Алешку.
— Ничего. Так себе… Чуть-чуть,— старается он успокоить меня.
— Почему это он такой, а? Ну, почему? — допытываюсь я.
Шура молчит, папироса порой слабо освещает в темноте часть его лица.
На теплой плите похрустывают пахучие лучинки для растопки: на них лежит, иногда шевелится кошка. Вся плита заставлена валенками — сушатся. Возле двери четко тикает размашистый маятник старых часов, порой громко передергиваются цепочки с гирьками.
— Не знаю,— наконец произносит Шура.— Наверное, жизнь его сделала таким. Ну, что он видел? Малограмотный, рос и жил среди ломовиков. Водка. Тяжелая работа. Большая семья,— размышляет он вслух.
В дверь, закрытую парусиновой занавеской из двух половинок, доносится тихий стон: у матери болят распухшие руки. Там комната сестер. Там же с ними и мать. Отец спит внизу, в кухне. К нам, наверх, он почти не поднимается.
Тоненько, по-щенячьи, скулит-плачет во сне Алешка. Наверное, ему снится драка.
— А зачем он пьет? И дерется… Мы нечаянно разбили, а он, пьяный, сколько разбивает… А маму он как…— не унимаюсь я.
— Разнузданность! — твердо говорит Шура.— Можно всякие там оправдания придумать. А я не хочу. Батя — не дурак. И не больной. Он понимает, что плохо, а что хорошо. А раз понимаешь, так умей обуздывать свою натуру. Не хочет… Ничего, заставим… Хватит — потерпели! — Это уже Шура не размышляет вслух, а прямо говорит отцу.
Мать в другой комнате шепчет: «Господи! Пощади рабу твою, защити ее, не отвергни от лица своего»… И снова тихо-тихо. Только похрустывают лучинки под кошкой. Мне хочется сказать Шуре, что я люблю его, что он у нас в доме лучше всех, но я стесняюсь и не могу этого сказать.
— Тебе совсем не больно? — снова спрашиваю я.