Дом наш от школы далеко. Я бегу, задыхаюсь, листва с шуршанием взметывается из-под моих сандалий, пот катится со лба. Все погибло! Все пропало, если не успею!
Укорачиваю путь, шмыгаю в разные калитки, перелетаю через заборы, озираясь бегу дворами.
А вот и Дом Ленина. Его еще окружает занозистый забор, он еще весь в мостках, в переходах, в клетках, в перекрещениях лесов. Большие окна с новенькими рамами без стекол смотрят на проспект. В них мелькают стекольщики, маляры с кистями на длинных палках. Грузовик с кучей извести в кузове пятится в ворота.
Я забегаю в жиденький сквер. Здесь, рядом с Домом Ленина, на фоне его многоярусных лесов, среди груды кирпичей, набросанных досок, холмов песка и гальки, возвышается большая могила, на ней — ребристая, в изломах — скала, а из этой скалы вырывается богатырская рука с факелом. Над факелом — язык каменного пламени. Там, под скалой, лежат замученные колчаковцами.
И хоть я тороплюсь, прыгаю по кирпичам, громыхаю по доскам, мне все-таки врезается в память эта рука с факелом среди нагромождений стройки. На фоне Дома Ленина факел выглядит необычно. Я на миг вспоминаю ночную площадь и сотни факелов над толпой в морозном тумане…
Проношусь между желтыми и какими-то жаркими тополями, и сразу же налетаю на кучи песка и булыжников. Рабочие цокают по камням большими молотками, высекают искры, мостят улицу перед новым, серо-стеклянным домом поликлиники. Ее построили совсем недавно, боком она выходит на мою, Бийскую улицу.
Ворвавшись в дом, я бросаюсь к столу — карандашей нет. И тут я в отчаянии вспоминаю, что положил их не в новый, а в круглый черный пенал, раскрашенный золотыми и красными листьями, как деревянная ложка. Лихорадочно роюсь в сумке, вытаскиваю со дна этот пенал, раздается звук выдергиваемой пробки: ну, так и есть, карандаши в нем.
Мама подбегает в тревоге:
— Что случилось?
Я в досаде машу рукой и мчусь обратно. Когда подбегаю к школе, ребята уже расходятся домой.
— Ты куда убегал? — спрашивает учительница.
— Карандаши забыл,— бормочу я.
— Чудак! Карандаш и не нужен был. Я просто хотела напомнить, что вы должны приносить с собой.
Эмилия Яковлевна весело смеется. Усталый и сконфуженный плетусь я домой…
Моя зима
Весело гудят в жерле русской печи березовые поленья, стреляют красными угольками. Кисловато и хорошо пахнет тестом. Оно, пыхтя, вздувается в деревянной квашне на печке и, сорвав завязанную тряпицу, оплывает по краям. И еще пахнет овчиной: я лежу на полушубке, другой — накрывает меня. И так мне тепло, мягко и радостно.
В сенях гулко трещит под ногами перемерзший пол. Отец дергает обшитые кошмой и рогожей, пристывшие двери и, крякая, вваливается с белыми клубами мороза. На усах его сосульки, на бороде — иней. В руках ведро с водой. На дне его тоже сосульки. Когда отец ставит ведро, они с хрустом и звоном ломаются.
Мне хорошо, я дрыгаю ногами и смеюсь, уткнувшись в овчину.
— Сибирь-матушка, сдурела бы ровно! Так за сердце и хватает, бешеная! — произносит отец.
Он обирает сосульки с усов, и они гремят в тазу под умывальником. Валенки его толсто облеплены снегом. Отец обметает их шапкой.
И мать, вбежав с ситом в руке, говорит:
— А морозец так и жмет, так и жмет, Христос с ним! Кошка — в печь, мороз — на двор.
— Да-а, ладом завернул! Пролубь на Каменке сейчас едва продолбили. Ветришко ядовитый, опаляет ровно бы огонь. Топи лучше, мать!
Отец, отведя руки за спину, начинает, припрыгивая, стряхивать с себя огромный тулуп. Мать помогает, ухватив сзади за рукава. Под тулупом обнаруживается овчинный полушубок, перехваченный пестрой, деревенской опояской.
Вот уже неделю отец не пьет и не скандалит.
И я чувствую себя в это утро счастливым. Выскакиваю из-под полушубка, обуваюсь.
К ножкам стола прибита решетка из дощечек. За ней, под столом, совсем по-весеннему переговариваются куры. Рябушки, просунув сквозь решетку хохлатые головы, клюют снег из деревянного корытца. Стучат клювы и лапы.
Окна заросли толстым волнистым льдом и дымятся. Вчера вечером я прислонил к
стеклу бумажку от конфеты «раковая шейка», а сегодня она оказалась подо льдом. Сквозь него я вижу красного рака.
Похлебав жидкой кашицы из молотой сушеной черемухи, я надеваю серые подшитые валенки, веревками привязываю коньки-«снегурки». Гремя ими по полу, точно козел копытами, натягиваю овчинную шубенку. Уши шапки завязываю под подбородком. Сую руки в варежки, обшитые материей.
Утренний мороз сладковато припахивает яблоками. Туман вверху розовый, а внизу — голубоватый. Над домами, не шевелясь, стоят столбы дыма. И над землей такими же столбами дыма поднимаются березы, обросшие инеем.
Мне нравится эта схожесть берез и столбов дыма. Я долго смотрю на них.
Безветрие. Мороз сухой, трескучий. Солнце всходит большущим малиновым шаром без лучей.
Все скрипит, похрустывает, щелкает в это студеное, гулкое утро.
Отец в полушубке возится около саней с задранными оглоблями.
Он выводит из конюшни Гнедка и поит из обледеневшей бадьи, подсвистывает ему. С лошадиной морды сыплются розовые от зари капли. Бадья дымится.
Из распахнутой бревенчатой конюшни валят клубы пара, летит навоз. Это Шура чистит конюшню.
За воротами скребет деревянная лопата. Потом: ширк, ширк, ширк — зашумела метла. Алешка чистит тротуар.
Мама протащила ведро золы, посыпать тротуар и дорожки.
Люди бегут на работу обросшие инеем, закрытые воротниками, закутанные шарфами по самые глаза. Хлопают руками, дышат сквозь рукавицы, согревая окоченевшие пальцы.
Занесенные снегом избы среди берез, как из ваты. Оконца — красные, дрожащие от зарева из печных жерл.
Прежде, чем выехать, отец выглядывает на улицу, Если при выезде из ворот первой встретится женщина, то быть дню дурному, хоть оглобли заворачивай обратно.
Как на грех, идет цыганка Лиманчиха. Отец прячется от ее взгляда за калитку, бормочет:
— Чтоб ты околела, кляча!
Но только он выезжает, как откуда-то вывертывается Коробочка, да еще с пустым ведром. А кому неизвестно, что полное ведро — хорошо, пустое — неудача.
— Ах, расхудым тебя не знат, халда! — орет отец.— Носит тебя тут леший!
Он плюет в сердцах и обжигает бичом широкую спину лошади. Взвизгивает снег под полозьями. Отец уносится, стоя на мерзлых, звонко скрипучих санях.
Весь день он будет возить бочки с селедкой, ящики с конфетами, мешки с мукой.
Шура и Алешка двор уже убрали. К забору скидан черствый, голубоватый снег. Щелкни по мерзлому забору, и он загудит барабаном. Метла, воткнутая черенком, поседела от инея. На тополе, как всегда в стужу, каркает ворона.
Все замечаю, все люблю, от всего счастлив. Даже от стужи. А она все усиливается. Уже, наверное, сорок градусов. Обжигавший ветерок давно стих, и поэтому сухой мороз не страшен. Туман все густеет. Такой бывает в самую сильную стужу. Дома, люди, побелевшие лошади едва проступают из него.
Ко мне скользит на коньках глухонемой Петька в новенькой черной борчатке, перехваченной красным кушаком. Петька в белых, неразношенных пимах, в дорогой пыжиковой шапке. Щеки его с ямочками пылают.
Мы смеемся, радуемся друг другу.
Со скрипом, раскатываясь на поворотах и ухабах, пролетают подводы. Каждая лошадь привязана к бегущим впереди саням. Возчик в огромном тулупе копной торчит на первых санях.
У нас крючки из толстой проволоки. Мы цепляемся за последние сани, наполненные сеном, и мчимся, наслаждаясь быстротой. Это называется «кататься на подводяре».