Все собираемся в кухне возле самовара. Это редкость в нашей разобщенной семье. Не хватает только Нины, она на дежурстве.
На столе посвистывает медный самовар, в дырку вырываются клубочки пара, будто из крошечной трубы идет дымок.
Мария вышивает, натянув салфетку на круглые пяльцы.
Отец читает газету, ничему в ней не веря. Вокруг него плавают клубы густого, махорочного дыма.
Мама, положив в темную, потрескавшуюся ладонь голубоватый, каменно-крепкий кусок сахара, ловко колет его, ударяя деревянной ручкой кухонного ножа.
Алешка увлеченно играет на гитаре: «Вянет, пропадает молодость моя». Он трясет гитару, чтобы она рыдала. Шуршащий малиновый бант на грифе отливает в складках синевой.
Гитара небольшая, но какая-то ладная, удобная, легкая и очень звучная. Ее купил Шура с рук, на барахолке. Днище у нее слегка выпуклое и сплошь усеяно темными птичьими глазками. Алешка уверяет, что гитара сделана из дорогого дерева «птичий глаз».
Алешке тринадцать лет. У него круглое, пухлое лицо, нос с большими ноздрями, правый глаз смотрит на людей хмуро и пристально, а левый — оттого, что слегка косит,— кажется насмешливым, хитрым, убегающим от взглядов людей. Будто живут в нем два разных человека и выглядывают через эти глаза.
Однажды пьяный отец набросился во дворе на мать, и двухлетний Алешка испугался, закричал. Осатаневший отец схватил его, швырнул через забор. Но, к Алешкиному счастью, там был огород, и он плюхнулся в картошку, на мягкую землю. Не убился. Не сломал ни рук, ни ног. Только с месяц «бил его родимчик», как говорила мать, да стал слегка косить левый глаз.
И Алексей, и Мария, и мама, и отец отражаются на боках самовара. Они там такие маленькие, кукольные, точно сидят от меня далеко-далеко.
Шура разворачивает лист шумной, толстой бумаги, берет акварельные краски. Их кругляшки приклеены к картонной палитре. Стоя коленями на табурете, я облокотился на стол. А из-под кисточки возникает большой, кудрявый дуб.
Когда Шура рисует, я могу часами просиживать возле него.
Он и стихи пишет, но только никому не показывает их.
Не забываю я и о лампочке. Нет-нет да и посмотрю на нее. Она все заливает удивительным, небывалым светом. На полу видна каждая трещинка, каждая соринка, царапинка. Все как бы выступило, выдвинулось вперед, все показывает себя, и я, отрываясь от Шуриного рисунка, с интересом рассматриваю давным-давно знакомые вещи.
— Курсы электромонтеришек открываются,— говорит отец, водя пальцем по газетным строчкам.
И на пальце его четко видна каждая морщинка, каждый волосок, белое полукружие на темном ногте.
Шура задумчиво заглядывает в объявление.
Через час мы отправляемся спать. Я едва волочу ноги, зеваю. Алешка сразу же лезет на сеновал.
Во дворе, как в глубоком овраге, лежит теплая, недвижная тьма. Из тьмы пахнет цветущим шиповником, политой огородной зеленью.
Мы с Шурой выходим на улицу. Здесь нет овражной тьмы. Ярко светятся окна, горят на столбах лампочки, и квартал в густых тополях виден из конца в конец. А ведь еще вчера лишь на редких воротах помаргивали керосиновые лампы в стеклянных закопченных фонарях, с трудом освещая номера домов. А сейчас у наших ворот можно читать.
Свет из окон и со столба освещает уснувшие деревья с расслабленными листьями. На земле видны палочки, бумажки, куриные перья.
На улице тихо и грустновато, как в спящем доме. И так тепло, что ложись на скамейку и спи, и всю ночь не замерзнешь. Дома, ворота, заборы еще хранят дневное тепло, дышат им.
Мы идем по кварталу. Глаза мои слипаются, я иногда пошатываюсь, но Шура поддерживает меня за плеча. Во многих домах открыты двери, окна, чтобы хоть немножко зачерпнуть свежести, а ее и на улице нет. Из окон доносится говор, смех, звон чайных ложек, бряканье чашек.
— Всюду огни… Здорово, правда? — тихонько спрашивает Шура.
— Ага,— я сладко, до хруста за ушами, зеваю.
— Рабочие ставили столбы… Помнишь их? А потом монтеры гремели по столбам… Смеялись над чем-то… Пили у нас воду,— Шура как будто говорит не мне, а кому-то другому.—И вот—горит свет… А что если я пойду на курсы монтеров? — заговорщицки шепчет он мне.— Сейчас весь город должны осветить. Электростанцию построили.
Я очнулся. Мы, оказывается, уже стоим в нашем дворе, а мне чудилось сквозь дрему, что мы шли куда-то все дальше и дальше.
— А? Как ты думаешь? Ведь здорово: вчера еще было темно, а сегодня — огни.
— Здорово,— не то шепчу, не то думаю я и лезу по лестнице, срываясь с перекладин. На четвереньках шуршу во тьме по сену, а сам уже вижу сверкающую стену ливня, бегу к нему, и в то же время сознаю, что ткнулся лицом в подушку, что руки, ноги, все мое невесомое тело наливается блаженством. Даже еще успеваю услышать голос Шуры:
— Ну вот, а сейчас у тебя началась самая короткая ночь в году. И самая счастливая. Я еле шевелю губами:
— Почему?
— Ты сейчас увидишь во сне все, что с тобой сегодня было.
Голос исчезает, а передо мной — травянистая лужа, копыто Гнедка ударяет в нее. Замелькало множество светлых капель, они все сыплются, сыплются…
Толкучка
В жизнь Новониколаевска врывалась то одна, то другая новинка.
Не успел я привыкнуть к электрическому свету, как на Красном проспекте, за городским корпусом, была открыта световая газета, прозванная нами «световухой». На большом экране показывали разные фотоснимки, рисунки, карикатуры на буржуев, рассказывали о жизни страны и всего мира, а после этого показывали какой-нибудь фильм, вроде «Красных дьяволят» или «Банды батьки Кныша».
Каждый вечер на пустыре собиралась толпа. Взрослые стояли, а мальчишки сидели на земле, на камнях. Все поражало нас. И живые люди, которые двигались по экрану, и события, которые разворачивались там. Мы стоголосым хором читали надписи, свистели и бросали камнями в белых, ревом приветствовали победу красных.
После каждой части механик долго возился возле аппарата, а мы, что есть мочи, вопили, носились друг за другом, дрались, срывали фуражки и забрасывали их в толпу.
Среди нас на «световухе» терлось немало чумазых, оборванных беспризорников…
Наконец в городе заговорили репродукторы. В магазинах наушники были нарасхват.
Начали открываться курсы радиолюбителей. Наш квартирант Белослудцев работал день и ночь, он оказался радиотехником.
Мне хорошо запомнилось его длинное лицо, большие зубы, малюсенькие, развеселые глазки, его белоснежный шерстяной костюм и соломенная шляпа.
Была у Белослудцева странность, удивлявшая меня: попивая чай с лимоном, он курил и стряхивал пепел себе в стакан.
Он объяснил мне, что пепел прошел сквозь огонь, что он чистый. Допив чай, Белослудцев втыкал окурок в лимонный кружок на дне стакана.
Однажды он взгромоздил на стол большущий батарейный приемник. И вот в нашем доме зазвучала музыка. Ничего подобного я еще не слышал.
Белослудцев жил в нижнем этаже. Комнатка была такой маленькой, что дым одной лишь папиросы заполнял ее всю.
От кухни ее отгораживала дощатая, беленая переборка.
Как только вечером квартирант включал приемник, я садился возле его двери и слушал. Не помню сейчас, о чем говорили по радио и, вообще, говорили ли, я только помню голоса певцов, звучание оркестра и, особенно, скрипки. Я мог слушать их день и ночь.
Тут же в кухне стояла кровать отца, застланная ватным одеялом, с верхом из разноцветных лоскутов. Слушает он, бывало, слушает, лежа в кровати, а потом задерет ногу к потолку, опустит штанину до колена а, жмурясь от наслаждения, постанывая, начнет царапать волосатую икру обеими руками. Он очень любил так чесать ноги. А со стены, с камышового коврика, того и гляди, прыгнет на него полосатый тигр с разверстой пастью.