Мы с Петькой делаем бумажных голубей. Они взлетают высоко, скользят над двором. Но и голуби надоели.
Сразились в бабки. Они у меня нарядные: синие, красные, зеленые. Самые длинные, большие бабки я просверливал снизу, растапливал на плите свинец и вливал его в отверстия. Такой налиток врежется в кон, и разноцветные бабки так и брызнут в разные стороны.
У меня карманы штанов всегда оттопыриваются, обвисают, гремят бабками.
Петька проигрывает и злится. Лицо его краснеет, искажается, он громко, дико мычит, машет руками, доказывая, что я неверно бью.
С ним нужно быть все время настороже, он мгновенно приходит в ярость. Ослепленный ею, кидается с кулаками и на взрослых.
Однажды он подрался с Бычей, повалил его на землю и вдавил лицо в ямку. В ней только что лежала курица, купаясь в пыли. Петька выл, кряхтел, а Быча задыхался, сучил ногами. Мы едва выручили его.
Разозлившись, Петька мог запустить тебе в голову, в яйцо чем угодно: камнем, куском железа, палкой.
Как-то он подрался с Ромкой. Ромке одиннадцать, а Петьке восемь лет. Но Петька плевал на эту разницу. Он бросился, как дикий маленький зверь. Цыган-голубятник вынужден был встретить его кулаками. Но от Петьки невозможно было отделаться. Он падал, сбитый, но тут же вскакивал, снова бросался на врага. Лицо его было все в крови, в земле. Он вцепился в Ромку, точно клещ, кусал его, царапал. А тот бил его в лицо и никак не мог отделаться, наконец, закричал нам:
— Возьмите его! Он мне глаза выдерет! Или я его зашибу!
Мы, толпой, оттащили неистовствующего Петьку, держали его, пока Ромка не скрылся.
Тогда Петька схватил палку и начал гонять нас.
Но если все шло хорошо, с Петькой играть можно. А играет он увлеченно, весь отдаваясь нашим затеям. Он размахивает руками, смеется, показывает, что ему игра нравится и что все получается здорово, интересно…
Когда игра в бабки надоела, беремся за чижика.
Но тут на улице поднимается лай собак, свист и крики мальчишек. Я показываю Петьке на свои уши, потом на улицу, и мы несемся к калитке.
По дороге медленно двигается телега с железной клеткой. В ней мечется несколько собак. Двое мужиков гоняются за рыжей Бычиной Кадошкой. Она походит на львенка. Остригли ее наполовину: оставили только гриву да кисточку на хвосте.
В руках у собачников сети на обручах. Один из них, ловко бросив обруч, накрывает Кадошку. Она визжит, катается, запутываясь в сетях.
Другой собачник подбегает с большущими клещами, захватывает ими Кадошку за шею. Кадошка дергается на весу, хрипит, выкатив глаза. Собачник через дыру сверху опускает ее в клетку.
Пока идет эта ловля, мы, стая мальчишек, с криком и свистом носимся по кварталу, разгоняем собак по дворам. Те лают изо всех подворотен. Выскочившие хозяйки во все горло срамят собачников:
— Живодеры! Дела вам больше нет? Ишь, нажрали морды на легкой работе! Самих бы побросать в эту клетку да потом шкуру содрать!
У Петьки так и раздуваются ноздри, он даже зубы оскаливает, швыряя в собачников камнями.
Они уезжают, а по всему кварталу долго еще гремит лай.
Тут появляется китаец с мальчиком. Мы разбегаемся по домам за пятаками.
Китаец расстилает на лужайке коврик, раскладывает на нем пестрые чашки, кольца, обручи, шары, и начинаются фокусы.
Из-под чашек исчезают яркие шарики и оказываются у кого-нибудь из нас в кармане. Пропадают бумажные ленты, а потом китаец вытаскивает их у себя изо рта или из уха. А мы, окружив его кольцом, только ахаем.
Резиновый китайчонок гнет «мост», ходит на руках, здорово крутится колесом, делает двойное сальто.
У мальчика равнодушные скучающие глаза, он не обращает на нас внимания. У старого китайца по усталому лицу катится пот.
Мальчик обходит нас с деревянной лакированной чашкой. Мы бросаем в нее пятаки и копейки. Они звенят, подпрыгивают.
Поднимается ветер, несет над дорогой пыль. Мы с крыши сарая запускаем змея. Он взвивается чуть не под облака и так тянет, что крепкая, суровая нитка режет руку. Змеек, словно живой, вибрирует, дергает. На нем трещотка, она рокочет от ветра. Мы посылаем змейку телеграммы. В середине бумажки вырвешь дырочку, проденешь на нитку, и ветер погонит ее к змейку.
Петька приплясывает, смеется, в восторге протягивает к нему руки.
— Гляди! — ору я, ткнув Петьку в бок, и показываю на взлетевшую метровую шпагатину с гайками на концах. Эту «накидушку» бросают так, чтобы она повисла на нитке, держащей змеек. Гайки притягивают его к земле, и он попадает в чужие руки.
Два раза взлетает «накидушка». Я быстро подтягиваю змеек к себе. Петька глухо и дико пытается кричать, грозит кулаком невидимым врагам, стреляет в них из рогатки.
Снова взлетает шпагатина, обвивается вокруг суровой нитки, тянет ее к земле. На другом квартале раздается ликующий ор. Я в отчаянии дергаю нитку, чтобы сбросить «накидушку». Змеек в высоте тоже судорожно дергается. И вдруг нитка лопается, змей взмахивает мочальным хвостом, кувыркается, и ветер несет его над городом.
Петька в ярости скатывается с крыши, куда-то бежит, наверное, драться с мальчишками…
День тянулся и тянулся. День особенный. А ничего не случалось. Под водосточными трубами рассыхались пустые кадки. Было душно, как в бане. Наверное, парило перед грозой. У собак вываливались красные языки. Воробьи сидели с раскрытыми клювами. Все мальчишки куда-то исчезли. Я пошатался по двору, среди зарослей огорода. Облачка-заплатки растаяли. Я люблю небо в облаках, а сегодня оно скучное, голое, мутноватое от зноя…
От нечего делать принимаюсь шуровать палкой под деревянным тротуаром. Вчера закатился в щель мой пятак. Тротуары занозисты, опасны для нас, босоногих, некоторые доски проломились, другие подскакивают. Мы частенько извлекаем из-под них медяшки и серебрушки.
К воротам подъезжает на телеге отец. Он входит в калитку, но почему-то не открывает
ворота. Увидев меня, разглаживает усы, смахивает со лба пот.
— Съездим за город, накосим коровенке свежей травы?
Глаза его усмехаются, дескать: «А-а, была не была! Не век же горб гнуть, нужно и поразмяться!»
Отец укладывает в телегу литовку, грабли, топор. Наливает холодный квас из погреба в деревянный старинный лагушок, загоняет в отверстие выструганную пробку, обмотанную тряпицей. Приносит мамино старое пальто, делает из него мягкое сиденье.
— Забирайся!
Мама притаскивает узелок с едой, брезентовый дождевик, заставляет меня надеть рубаху. Я запрыгиваю на телегу, свешиваю ноги, отец садится.
С другой стороны, разбирает вожжи, ласково кричит дремлющему Гнедку: «Но-о! Родимец!»— и разворачивается.
— Ну, с богом,— напутствует мама.
Все это мирное, домовитое мне нравится. И я уже думаю, что, пожалуй, действительно, сегодня день особенный.
И так славно постукивает, потряхивает телега. От нее, от сбруи, от Гнедка пахнет колесной мазью, дегтем, конским потом, ветерок наносит дым отцовой цигарки. Сытый Гнедко не торопится, отец то и дело добродушно покрикивает: «Но-о! Заснул? Бича захотел?» И шлепает вожжей, и тут же на лоснящемся, широком крупе протягивается пыльная полоса. В деревянном брюхе лагушка хлюпает, позвякивают литовка, грабли.
Проехали мимо большого лога. Из-за него и улица называется Логовской. В лог валят всякий мусор, навоз, конторскую бумагу. Случается тут и страшное. Не рассчитает возчик, неудачно опрокинет телегу, и гремит она в этот глубочайший лог, крутится вместе с лошадью. Трещат, ломаясь, оглобли, отлетают колеса. А потом бьется на дне лошадь, безумные глаза выпучены, кости переломаны. Обломки телеги, оглобель, дуга, обрывки сбруи — все это громыхает на ней. Не спуститься к ней, не вытащить — глубоко и круто. Так и бросают ее, сыплют сверху мусор.