Он снова забывается сном.
…Под звуки траурного марша движется чопорная процессия светских дам в кринолинах и пудреных париках. Кого они хоронят, кого? Ну, конечно же, беднягу Германа, чей рассудок помутился невероятной жаждой богатства. Несчастный, слишком поздно понял он, что главное богатство этой бренной жизни — любовь… Ах, как же невыносимо тягуч и надрывен этот похоронный марш.
Когда он умрет, пускай процессия за его гробом будет безмолвной. Вообще не надо никаких процессий. Нет, этот марш доведет его, как и Германа, до истинного безумия.
Петр Ильич с трудом открывает глаза. В вагоне солнечно, за окном блестят и искрятся покрытые инеем поля, где-то за стеной журчит веселый женский смех, басок кондуктора оповещает о том, что самовар закипел и "пожалуйте откушать чаю".
Значит, жизнь продолжается. И это так радостно, это волшебство какое-то. Чем дольше он живет на свете, тем сильней дивится этому удивительно нелегкому и непростому благу, именуемому человеческой жизнью.
Неисправимый жизнелюб
Чайковский прибыл в Петербург 10 октября 1893 года. Остановился у Модеста Ильича, занимавшего квартиру на углу Малой Морской и Гороховой вместе с племянником Володей Давыдовым.
…Братья засиделись допоздна. Поначалу Петр Ильич был весел, оживлен, к концу вечера загрустил, припоминая прошедшее, сетуя, по обыкновению, на то, что жизнь слишком коротка, а успеть нужно очень много.
— Ты, Петя, не имеешь ни малейшего права предаваться грусти, — попытался утешить брата Модест Ильич. — Такой капитальный труд завершил… Да и вообще, если на то пошло, дай-то бог каждому человеку свершить хотя бы малую толику того, что сделал ты в искусстве, в музыке. Да что уж тут скромничать — ты, брат, совершил настоящий героический подвиг.
— Ты, Модичка, как всегда, любишь говорить громкие слова, — грустно усмехнулся Чайковский. — А я ведь никакой не полководец, а всего лишь человек, к тому же весьма сложный. Не думай, будто все в жизни мне ясно, все без заковырок. В моей последней симфонии есть и метания, и сомнения, и укоры собственной совести.
— Ну, это уже дело биографов копаться в противоречиях твоей, как ты говоришь, весьма сложной натуры. Я же вижу, что путь твой прям, что ты не стремишься обойти овраги, без страха бросаешься в бурлящие реки и…
— Ах, Модичка, Модичка, не надо делать из меня некое подобие олимпийского бога, изначально избравшего предопределенную ему судьбой дорогу. — Чайковский задумчиво глядел на тлеющие в камине поленья, готовые вот-вот превратиться в сыпучий серый прах. — Честно говоря, твой старший брат совершил в своей жизни много такого, о чем совестно подумать. А многое мог бы с восторгом совершать бесконечно. — Глаза Чайковского задорно блеснули. — Хочешь знать, что именно? А вот что: по сей день стыжусь, что мало, очень мало помогал страждущим, малодушничал перед лицом невзгод, много ленился в юности, да и под старость тоже. А вот бесконечно писал бы "Пиковую даму", чтобы каждый раз, убив Германа, рыдать над ним слезами настоящей скорби, бесконечно любил бы нашу милую матушку, бесконечно преклонял колени перед нашей русской природой, русской душой, Россией.
— Ты и так воздал в своей музыке должное и своему народу и Родине…
— Постой, постой, Модичка, я еще не во всем тебе исповедался, — мягко, но решительно перебил брата Чайковский. — Говорят, музыка моя противоречива, если так, то, значит, она искренна, исторгнута из глубины сердца. Плох тот художник, который скрывает в себе пороки, стремясь в творчестве своем показаться сплошным добродетелем. Толстой не боится обнажить язвы души, указать на них перстом, чтобы вместе с читателем попытаться от них избавиться. — Чайковский вздохнул, ласково накрыл ладонью лежащую на подлокотнике кресла руку брата. — Прости, Модичка, если язык мой коряв и старомоден: я слишком долго исповедовался перед миром в звуках…
На следующий день за обедом, в котором принимали участие лишь самые близкие родственники, царило веселое праздничное настроение. Петр Ильич не без гордости сообщил о том, что неделю назад закончил инструментовку Третьего фортепьянного концерта. Но больше всего разговоров, разумеется, было о предстоящих репетициях и премьере недавно завершенной и тщательно переписанной Шестой симфонии, которая должна была прозвучать под управлением автора в зале Дворянского собрания.
На генеральной репетиции присутствовали Направник, Лядов, Глазунов, Ларош, не скрывавшие восхищения новым творением композитора. Кто-то, кажется поэт Константин Романов, воскликнул:
— Что вы сделали, ведь это реквием, реквием!
— Вы правы, музыка симфонии и в самом деле проникнута настроением, очень близким к тому, которым преисполнен "Реквием" Александра Апухтина…
Чайковский отвел глаза в сторону, пытаясь побороть слезы, невольно навернувшиеся на глаза при воспоминании о покойном друге. В "Реквиеме" Апухтина есть на самом деле пронзительные строчки. Вот эти, например:
Кто так устроил, что страсти могучи,
Кто так устроил, что воля слаба?
Много любил он, любовь изменяла,
Дружба… увы, изменила и та;
Зависть к ней тихо подкралась сначала,
С завистью вместе пришла клевета.
И все-таки это не совсем реквием. Тем более, что его жизнь еще не закончена, в голове столько замыслов: и новую оперу хочется написать, тянет на инструментальную музыку, и стихи замечательные есть, которые ждут музыкального воплощения. Нужно, нужно пожить хотя бы десяток-другой лет, выполнить до конца свой долг перед русским искусством, помочь молодым музыкантам — Сереже Рахманинову, Саше Глазунову. Последний присылает Петру Ильичу все свои новые произведения, чутко прислушивается к советам, буквально каждое слово ловит…
И в день генеральной репетиции, и перед концертом, состоявшимся 16 октября, Чайковский был относительно спокоен. Решительным шагом взошедши за дирижерский пульт и взявши в руку палочку, начал свой концерт…
Отзвучали контрабасы в финале, композитор медленно опустил руки, застыл в поникшей позе изнуренного тяжким трудом и страданиями человека.
В зале воцарилась мертвая тишина. Петр Ильич долго стоял с опущенной головой, наконец, как бы очнувшись, стал кланяться и благодарить оркестр. Зал зааплодировал, сначала робко и нерешительно, потом начались овации.
После концерта Чайковский поехал провожать кузину, Анну Петровну Мерклинг, близкого друга детства.
— А ты поняла, что я хотел сказать симфонией? — спросил он, когда они уже подъезжали к ее дому.
— Думаю, что да, — задумчиво отозвалась Анна Петровна. — В первой части ты хотел обрисовать рождение и детство, чаяния и стремления, а также грустные мысли о неведомом будущем. Вторая часть — это юность, веселье, радужные мечты, третья — история жизни героя, торжество его идеалов, но в то же время и тяжкая изнурительная борьба за существование, четвертая — жизнь и смерть. Это, конечно, все очень приблизительно, однако же, слушая твою Патетическую симфонию, я словно прожила долгую, удивительно насыщенную самыми разнообразными чувствами жизнь.
— Ты, Анюта, почти права, — кивнул Чайковский. — Это и есть история моей жизни. Детство с его неосознанным стремлением к музыке, молодость с ее беззаботным весельем, наконец, жизненная борьба и слава. А последнее, это — чем все кончается. Но мне до этого еще далеко…
Он рассмеялся, откинувшись на спинку сиденья.
В этот приезд Чайковскому было хорошо в Петербурге, как никогда, хотя все дни проходили в сплошных хлопотах по устройству квартиры брата и племянника. Петр Ильич с удовольствием ходил по магазинам, покупал мебель, белье, посуду, всякие безделушки.
20 октября по окончании спектакля Островского "Горячее сердце", на котором, помимо братьев Чайковских и их племянников, присутствовало много знакомой молодежи, решили поужинать в ресторане Лейнера. Чайковский суетился, заказывая все самое дорогое и вкусное, потом попросил слугу принести стакан холодной воды. Слуга возвратился через несколько минут и доложил, что "переваренной воды нет".