— Нет, вы только послушайте, друзья мои, что пишут мне из одного городка на юге Германии: "…просим принять участие в торжестве по случаю юбилея нашего музыкального общества и не отказать в любезности захватить с собой Антона Рубинштейна и Михаила Глинку". Каковы немцы, а? — Чайковский хохочет, откинув назад голову. — Может, им заодно еще и царя Петра Первого прихватить? Для участия в торжестве по случаю… Ладно, ладно, прихватим уж — мы, русские, народ не жадный. Вот только напьемся горячего чаю, в лесу нагуляемся — тут есть прелестный лес, до которого не более версты ходу, — купим в колониальном магазине яблочной пастилы — и в путь. Хотя нет, сперва покажу вам запасы дров на зиму, капусту, рубка которой в нашем хозяйстве производится как некое священнодействие, а уж тогда можно будет и немцев уважить…
Снова Фанни
Это было в канун нового, 1893 года. Чайковский шел тихой, заметенной снегом улицей маленького французского городка Монбельяра, внимательно вглядываясь в номера домов. В гостинице, где он остановился, ему рассказали дорогу. Сын хозяина, черноглазый смуглокожий Жан, вызвался его проводить, однако Петр Ильич, поблагодарив мальчишку и потрепав его по густой кудрявой шевелюре, отказался. Сейчас, как никогда, ему хотелось побыть одному.
Два месяца назад кто-то из знакомых передал Чайковскому привет от Фанни Дюрбах и сообщил ее адрес. Получив весточку из далекого прошлого, Петр Ильич испытал нечто похожее на испуг: ему показалось, что 43 года борьбы, радостей, страданий — сон, а действительность — это верхний этаж воткинского дома.
Сейчас, отыскивая домик Фанни Дюрбах, он чувствовал себя семилетним мальчишкой. Отчаянно колотилось сердце, к горлу подступал комок слез.
…Он помнил ее молодой, подтянутой, аккуратной и неизменно доброжелательной. В трудные минуты жизни часто обращался к ней мысленно — Фанни никогда не унывала, Фанни была энергичной, жизнелюбивой, твердо верующей в неизменное торжество добра и справедливости.
"Только бы она осталась прежней, — думал Петр Ильич. — Я понимаю, ей уже семьдесят или чуть больше, но ведь душа, ее душа должна остаться неунывающей…"
Он не ошибся.
Они долго и внимательно смотрели друг на друга, вовсе не стыдясь нахлынувших слез радости.
— Пьер, у вас все такие же мальчишеские глаза, — наконец сказала Фанни. — Вот только нехорошо, что вы так сильно поседели. Ах, Пьер, Пьер, это все потому, что мало бываете на воздухе, подолгу просиживаете за роялем.
Чайковский не мог насмотреться на свою бывшую гувернантку: прежняя Фанни! Те же умные, заглядывающие в самую душу карие глаза, та же спокойная, мудрая полуулыбка на губах. Ни за что не дашь семидесяти, вот только располнела невероятно. Эх, годы, годы, он ведь тоже давно утратил юношескую стройность…
— Я горжусь вами, Пьер, — быстро заговорила Фанни, усадив Петра Ильича рядом с собой на маленький плюшевый диванчик. — Я знала, всегда знала, что вам суждено многого достичь в жизни. Теперь же, слушая вашу музыку, я понимаю, что вы приблизились к самим звездам. Вы не сердитесь на меня за то, что когда-то я силой оттаскивала вас от фортепьяно?
Глаза старушки блеснули, совсем как полвека назад — лукаво, задорно, весело.
— Сержусь, Фанни, очень сержусь. — Петр Ильич наклонился и ласково поцеловал ее маленькую пухлую ручку. — За то, что вы были недостаточно настойчивы и так и не смогли перебороть мое детское упрямство. — Он вздохнул, окинул взглядом скромное убранство маленькой гостиной. — Музыка причиняла и причиняет мне уйму страданий, музыка же всегда была и будет моим единственным убежищем от всех бурь и невзгод.
Не представляю жизни без музыки, однако благодаря ей переживаешь такие муки… Вы, Фанни, были правы, пытаясь уберечь меня от нее, ибо хотели для меня обычных, земных радостей. Нет, нет, не возражайте — я, как никто другой, понимаю и ценю их. Однако в моей жизни их совсем мало. Ради музыки я и от семейного счастья отказался.
— Но, Пьер, ведь это еще совсем не поздно, — попробовала возразить Фанни. — Я полагаю, у вас тьма почитательниц. Есть среди них серьезные, глубокие…
— Есть, Фанни, есть, не спорю. Однако ж поверьте мне, как только я начинаю думать о том, что в угоду семейному благополучию придется отказаться от долгих, подчас мучительных вечеров наедине с собой, когда в сердце рождается новый замысел, когда я истязаю свою душу, докапываясь до самого сокровенного, право же, Фанни, я чувствую отчаяние и безысходность. Очевидно, таков мой удел.
— Вы, Пьер, неисправимы. Хотя, признаться, могу вас понять. — Фанни ласково и заботливо обняла Чайковского за плечи. На него внезапно пахнуло воткинским домом, детством. Так сильно, что закружилась голова. — Я ведь тоже не создала семьи, хотя, как вы знаете, очень люблю детей. Уж так случилось… Мы с сестрой Фредерикой живем тихо, уединенно, все так же даем уроки. Признаться вам, я счастлива своей жизнью, ибо с детства приучена довольствоваться спокойными каждодневными радостями, а главное — жить в согласии с совестью. У каждого, Пьер, в этом мире свое счастье.
Вскоре Фанни принесла из спальни уральский резной ларец, подарок Александры Андреевны Чайковской, откинула потемневшую от времени крышку, и начались воспоминания…
Она сохранила некоторые письменные работы детей Чайковских, его французские стишки, все письма к ней Александры Андреевны.
— Я это сделала потому, что всегда жила памятью о вашем милом доме. Вы не представляете, Пьер, как она подчас скрашивала мою жизнь.
— Милая Фанни, позвольте мне хоть как-то отблагодарить вас за все то светлое, что было в детстве, — заговорил Чайковский, едва удерживая слезы. — Я твердо знаю, не будь вас с вашей ежеминутной добротой и внимательностью, не написал бы я свою фею Сирени из балета "Спящая красавица", ту самую, которая дарит людям радость, любовь, наслаждение. Одним словом, я бы был совсем не тот Петр Чайковский, которого вы видите перед собой…
— Не преувеличивайте, милый Пьер, — тихо, но решительно прервала его старушка. — Это я многому научилась у вас, я должна благодарить судьбу за то, что она свела нас вместе. Что касается материальной поддержки, на которую, как я поняла, вы намекнули, я никогда не возьму у кого бы то ни было, в том числе и у вас, любимый мой Пьер, ни единого сантима. Нам с Фредерикой вполне хватает наших скромных средств, тем более что к роскоши ни она, ни я не имеем ни малейшего расположения.
Потом Фанни попросила его почитать стихи.
Чайковский помнил на память много из Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого… Он чувствовал, что Фанни наслаждается звуком русской речи, он понял, что для этой женщины Россия навсегда стала второй родиной.
— А вы помните, Пьер, наши воткинские закаты? — мечтательно заговорила Фанни. — Помните, как алеет запад, наливаясь сочным багряным румянцем. А вокруг — непередаваемая божественная тишина. И песни, восхитительные русские песни… Ах да, я совсем забыла вам сказать, что в какой-то вашей симфонии, теперь уже не припомню какой, я услышала одну из этих песен, увидела все так, как было тогда. Вы, Пьер, и меня не забыли…
Фредерика внесла керосиновую лампу под зеленым абажуром. Младшая сестра была очень похожа на Фанни, тоже говорила по-русски, так как служила гувернанткой в русских домах. Старинные часы с мелодичным боем над камином размеренно отстукивали время, а для Чайковского и Фанни оно летело точно на крыльях. Композитор увлеченно рассказывал о недавно завершенной опере "Иоланта", сюжетом для которой выбрал лирическую драму датского писателя Генрика Герца "Дочь короля Рене".
— Я полюбил Иоланту — так зовут героиню моей оперы — за ее непреодолимое желание пойти во имя любви на любые страдания. Она слепа от рождения, она никогда не видела света, не знает, что это за дивный дар природы — лицезреть красоту окружающего мира. И вот к ней приходит любовь в образе Водемона, а вместе с нею — свет. Правда ведь, Фанни, милая Фанни, человек по-настоящему прозревает только с любовью?