— Наверно, оттого, что я вырос в глуши, с детства проникся красотой русской народной музыки, что я до страсти люблю русский элемент во всех его проявлениях. Одним словом, оттого, что я — русский в полнейшем смысле этого слова. И это я говорю не рисуясь: перед тобой, любезный Николай Дмитриевич, знающий мой каждый шаг в музыке, мне бессмысленно рисоваться. Это я говорю, продолжая свой спор с Владимиром Васильевичем Стасовым, который считает меня композитором, лишенным ярко выраженной русской национальности.
— Как же он заблуждается, этот наш богатырь, перед которым я всегда в почтении склоняю голову, — с горячностью завзятого спорщика заявляет Кашкин. — Как будто истинная национальность состоит в описании сарафана. Гоголь правильно сказал: "Поэт, — а я добавлю, и музыкант тоже, — может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…"
— Все это верно. — Чайковский горестно вздыхает. — Однако кое-кто из "Могучей кучки", как ты знаешь, считает меня космополитом. Ну, например, Цезарь Кюи. Это потому, что я не пренебрегаю всем талантливым и ярким, созданным на Западе, что и оттуда я могу почерпнуть не просто полезное, а необходимое для творчества. Если честно, то мне чужд дух узкого национализма.
— Ну, "кучкисты" готовы отрицать все музыкальные традиции, кроме разве что Глинки. К тому же наверняка они ставят тебе в вину твое консерваторское образование.
Чайковский кивает головой.
— Хотя, признаться тебе, я воспринимаю их не как одно целое, чем они стремятся во что бы то ни стало быть. Понимаешь, Николай Дмитриевич, талант всегда самобытен. Ну как, к примеру, можно заставить мыслить одинаковым образом Римского-Корсакова, который чем дальше, тем больше становится одним из лучших украшений нашего русского искусства, и того же Бородина, чью Богатырскую симфонию я ставлю очень высоко.
— Я знаю, ты не любишь Мусоргского, однако же, надеюсь, не станешь отрицать в нем таланта?
Петр Ильич решительно качает головой.
— Ни в коей степени. Хотя считаю, что он подчас гордится невежеством, слепо веруя в непогрешимость своего гения. А бывают у него вспышки и в самом деле талантливые, притом не лишенные самобытности.
Друзья надолго замолкают, наблюдая, как за окном разыгрывается настоящая зимняя метель.
— Было время, когда "кучкисты" и Стасов страстно желали тебя "приручить", направить по угодному им пути. Особенно усердствовал в этом деле Милий Алексеевич Балакирев.
— Я считаю его самой крупной личностью этого кружка, — уверенно заявляет Чайковский. — И очень ценю его заслуги перед музыкальным искусством. Собрать такой превосходный сборник русских народных песен далеко не каждому под силу. К тому же да простятся ему все его заблуждения за одно то, что удосужился поставить в Праге "Руслана и Людмилу" Глинки. И как поставить!
— И люблю же я нашу Белокаменную! — невольно восклицает Кашкин, когда друзья едут на извозчике к Николаевскому вокзалу, чтобы поспеть на последний поезд до Клина. — Казалось бы, родился и вырос среди степных воронежских просторов, в Москву попал уже вполне зрелым, хотя и достаточно молодым человеком, а на тебе — готов молиться каждому камню, так или иначе связанному с нашей русской историей.
— Недаром ведь тебя прозвали летописцем московской жизни. Правда, музыкальной. И это так отрадно. Вдумайся в смысл этих слов — "музыкальная Москва". Когда-то ее называли не иначе как "купеческой".
— В том, что она стала такой, есть и твоя заслуга, сударь мой. Ладно, ладно, не скромничай. Москвичи любят тебя, что говорит об их отличном вкусе. А ты знаешь, сударь мой, не найти в Москве ни одного дома с фортепьянами, где бы не играли и не пели твоего "Евгения Онегина", "Времена года", а в особенности романсы.
Чайковский счастливо улыбается:
— Между прочим, тебе я посвятил один из первых моих опусов. Помнишь? "Ни слова, о друг мой…" Знаешь, мне недавно прислал рукопись своих стихов Даниил Ратгауз. Премилые есть среди них. Жив буду, непременно напишу к ним музыку. Мне нужно стихотворение с определенно выраженным настроением, состоянием души, которое рождает во мне ответное музыкальное чувство. Какое счастье, что наша поэзия — неисчерпаемый источник для камерного творчества.
— А все-таки мне очень жаль, что ты давненько не пишешь критических статей, — вздыхает Кашкин. — Помню, всегда восхищался твоим умением говорить о музыке доступным и в то же время прекрасным литературным языком.
— Должен тебе признаться, я всегда делал это с удовольствием, ибо задачу критики видел и вижу прежде всего в поощрении молодых начинающих талантов. Увы, некоторые наши критики вместо того, чтобы помочь птенцам как следует опериться, спешат подрезать им крылья. Я помню, сколько новых сил пробуждали во мне твои статьи, а также Германа Августовича Лароша, где вы, не скупясь, давали мне авансы.
Кашкин с любовью смотрит на друга.
— Ты, сударь мой, вернул их сторицей. Однако ж если твой Алексей не позаботится о том, чтобы в моей комнате не дуло от окна, как это случилось в прошлый мой приезд в твое новое домовладение, я начну свой очередной музыкальный фельетон со следующей фразы: "У маститого русского композитора П. Чайковского дует изо всех окон и дверей, что, однако, не мешает ему быть посещаемым не только насморком, а еще и вдохновением…"
"Вдохновение рождается… во время труда"
На этот раз Вена показалась Чайковскому неуютной, излишне шумной и вовсе не музыкальной.
Особенно рассердился Петр Ильич на устроителя концертов при театрально-музыкальной выставке, некоего господина Гутмана, который снял под концертный зал огромный, похожий на сарай, ресторан. Помимо того, что в нем была никудышная акустика, Чайковский никак не мог представить, как можно слушать серьезную музыку и одновременно жевать чесночную колбасу, запивая ее пивом. А тут еще и оркестр оказался слабым, совсем беспомощным. Петр Ильич вовсе пал духом, не зная, как ему быть. Он тушевался под пристальным благоговейным взглядом оркестрантов, ожидавших чуда от "знаменитого русского". Однако же никакого чуда в подобной обстановке произойти не могло.
В разгар репетиции в зал почти влетела очаровательная моложавая дама и, проворно вскочив на подиум, где размещался оркестр, принялась душить в объятьях окончательно растерявшегося капельмейстера.
— О дорогой мой Петр Ильич, как же я рада, рада! — твердила дама, в которой Чайковский наконец узнал блистательную венгерскую пианистку с мировой славой Софи Ментер. — Мы с Базилем так спешили к вам. Однако ж вы чем-то расстроены? В чем дело? — Ментер вопрошающе глядела на Петра Ильича. — Ах, я понимаю вас — с таким оркестром каши не сварить, как говорят в России. Вы же, разумеется, ни в коем случае не хотите ударить в грязь лицом. Видите, сколько чудесных поговорок я вывезла из вашей славной страны? — Глаза Ментер лукаво блеснули из-под изящной соломенной шляпки. — А что, если нам поручить расхлебывать всю эту кашу тому, кто ее заварил? — Она старательно и с особым наслаждением выговаривала русские слова. — Так, кажется, говорят в России? И укатить в мой средневековый замок в Тирольских горах? Тем более, что, как я понимаю, герр Гутман не удосужился доставить в свою презренную ресторацию мой любимый "Бехштейн".
— Мадам, если угодно, я доставлю вам хоть звезду с неба, — пообещал подоспевший Гутман.
— Она у меня уже есть. — Софи нежно, но властно взяла Чайковского под руку, и они вместе спустились с подиума. — Итак, милый Петр Ильич, если не возражаете, перекусим где-нибудь на свежем воздухе — и в путь.
Чайковский не возражал. Он очень подружился с Софи Ментер в те времена, когда она преподавала в Петербургской консерватории, восхищался ее романтичным, темпераментным исполнением фортепьянной музыки Шопена, Шумана, Листа, ценил в ней умного, доброго собеседника, отзывчивого друга. Ну, а что касается ее спутника и ученика, Василия Сапельникова, этот юноша прочно завоевал его сердце еще четыре года назад, когда дебютировал в Гамбурге с его Первым фортепьянным концертом и произвел настоящую сенсацию.