– Был, и очень порядочный.
В ответ на это донесение меня встретили неизбежные: «Ба, ба, ба!» – и следующие за тем приветствия, что я свалился с неба.
– Просто-напросто твои выжлятники вытащили меня из какой-то трясины, – сказал я, усаживаясь на графскую постель, состоявшую из полукопны сена, застланной ковром.
После этого пошло в ход подробное описание моего путешествия, взамен которого, по примеру всех романистов, следовало бы заняться описанием графской особы, но мы, надеюсь, успеем ознакомиться с ним и без этих предисловий.
– И прекрасно! – сказал Атукаев, выслушав до конца мое повествование. – Это тебе в наказание за прежние отказы потешиться вместе с нами. Ну, теперь как же ты хочешь поступить насчет дальнейшего странствования?
– Это будет зависеть от тех удобств, какие представит мне мой экипаж при появлении своем из болота.
– А по-моему, так эту статью придется повести иначе.
– Как же?
– А вот как это мы устроим. Во-первых, ты, как приблудная овца, волею-неволею прилепляешься к нашему стаду, и я, как пастырь, беру тебя под свою опеку. Второе и главное есть то, что у меня вчера был передох (дневка), и вечером подвыли пять голосов в котловине да два отозвались в Асоргинских; поэтому мы нынче обедаем в Клинском, а вечернее поле берем в Глебкове; оттуда, как тебе известно, останется до дома всего-то восемь верст: следовательно, Игнатка твой откормит здесь лошадей и увезет на паре изломанную тележку домой; третья уйдет вместе с кухней и моими заводными в Клинское, а завтра возница твой, с новой таратайкой, явится к нам в Глебково. Гут?
– Да еще какой гут! Просто на славу.
– Ну, и чудесно! Значит, ты теперь в моем распоряжении?
– В полном. Одним словом, я одна из самых послушных овец твоих, и попечительство начнется тем, что ты велишь тотчас подать мне стакан самого горячего чаю. Потому что я продрог до костей.
– Ну, и прекрасно! Эй! Чаю!
В это время я отвернулся к стоявшему в углу фонарику, чтоб раскурить сигару, и вдруг почувствовал, как две ладони закрыли мне глаза, и звонкий тенор произнес над ухом:
– Узнал?
– Узнал, – отвечал я наугад, желая скорей освободиться; но этим не кончилось: я должен был выдержать полный курс обниманий, прижиманий и лобзаний, и только по окончании этой давки мог явственно отличить высокую фигуру Луки Лукича Бацова от дубленого полушубка, облекавшего оную.
– Каков! Прискакал! Слышал, братец, слышал все, как ты там в болоте… Ну, да это пустяки! Вообрази, мы почти год, как не видались. Ну, да это пустяки! А вот что вчера подвыли семерых; а главное, вообрази, Карай-το мой, Карай! Третьего дня – лису матерую, то есть, можешь ты себе представить, с первой угонки, как вложился – джи!..
Лука Лукич не окончил еще начатого рукою жеста, выражавшего, по его мнению, ловкость и удальство Карая, как из соседней палатки послышался хорошо знакомый мне голос г. Стерлядкина.
– Врет, все врет! Не верьте ему…
– Так и поволок, – продолжал Бацов. – Ну, что он там орет спросонков, эта щучья пасть! Не верь ему, братец!.. Он что ни скажет – все пустяки. Здравствуй, граф! А где же Хлюстиков?
– Эй! Подать сюда Петрунчика! – сказал граф людям. – Да он вчера так нахлестался, что, я думаю, и теперь еще не пришел в память.
– Ничего! – кричал Стерлядкин из своей палатки. – Это ему не в первый раз, да и не в последний. Здравствуй, граф! Каково спалось под дождиком?
– Хорошо. А у нас вчера что-то долго шла потеха. Ну, что: на чем решили?
– Известное дело, на чем. Карая нынче придется по хвосту.
– Слышишь, Лука? – сказал граф, обратясь к Бацову. – И ты в силах будешь перенести этот удар? А с кем идет?
– С Азарным! – кричал Стерлядкин. – На первого подозренного; прибылые не в счет; да еще добро бы до первой угонки, а то прямо на завладай.
– Ого! Ну, что ты, брат Лука? Уж, видно, напрямик с ума спятил! Воля твоя, у меня вчуже сердце замирает. Добро бы еще на дюжину шампанского, а то, посуди сам, ведь это срам на всю жизнь.
Бацов молча покручивал усы; заметно было, что он начинал трусить. «Пустяки», – сказал он, но уже не так громко и отчетливо.
– У тебя все пустяки! А рассуди-ка сам: Карай твой, слова нет, собака добрая, во всех ладах, да молода; притом же, ты сам знаешь: псовая, пылкая, следовательно, накоротке; сверх того, коли не осердишься, я скажу правду: он, брат, у тебя больно подуздоват {нижняя челюсть короче верхней}! А коли ты охотник с толком, так знай, что подуздоватая собака всегда непоимиста. Куда ж ты заехал? Добро бы на садочного; да еще до угонки; а то давай нам подозренного, да материка! Эк куда хватил! С Азарным – шутка! Нет, брат, я Азарного знаю…
Граф не кончил и начал вслушиваться. За палаткою шла страшная возня:
– Слышь, прочь, прибью! Подлец буду – прочь! Зарежу!..
Я выглянул из палатки.
В шалаше, из которого недавно появился камердинер, лежал маленький человек в заячьем полукафтане и размахивал ногами, отбиваясь от двух псарей, которые старались завладеть им. По голосу и складу бранчивой и отрывистой речи я тотчас узнал в нем Петра Сергеевича Хлюстикова.
– Тащи, тащи его! – кричал голос из палатки.
– Слышите, Петр Сергеич? Граф кличет. Пойдемте! – говорил псарь.
– Пошел, дурак! Ты видишь: я сплю.
– Нельзя: приказано будить.
– У-у! Нельзя, нельзя, скотина! Прочь убирайся!
– Бери, тащи его! – раздался голос Бацова.
– Петр Сергеевич, Лука Лукич зовет…
– Лу-ка! Лу-кич! Скажи ему, что он такой же скот, как и ты!.. А Карай – просто шалава…
В палатке раздался общий смех.
– Тащи, тащи его! – кричал Стерлядкин, выходя из своей палатки в колпаке и беличьем халате.
– Еще один! А-а-ай! Не буду. Голубчики, пустите!.. Иду, право, иду! – кричал Хлюстиков, барахтаясь на руках у псарей.
В палатку подали чай.
Хлюстиков явился вслед за самоваром.
Украшенное тройным комплектом веснушек, лицо его было до крайности мало и в минуту выражало на себе тысячу различных оттенков. Темно-каштановые курчавые волосы, наперекор всем прическам, постоянно убегали вверх, вообще же, сочетание всех мелких частиц этого лица носило выражение, порождавшее в каждом невольный смех. На взгляд Хлюстикову было лет около пятидесяти.
Он подобострастно подошел к постели Атукаева, который погладил его по голове и потрепал по щеке.
– Вот, Петрунчик, умница! Встал раненько, а теперь пойдет умоется, причешет головку и явится в нам молодец-молодцом.
– И подадут ему стакан чаю, – прибавил Бацов, ударяя на слово «чай».
– Чаю… Дурак! Я не гусь… Эй, ча-ла-эк! Отставному губернскому секретарю, чуть-чуть не кавалеру, Петру Сергееву, сыну Хлюстикову – трубку, водки и селедки. Но-о! – Эти слова были произнесены подобающим тоном.
В минуту было подано то и другое.
Взявши в одну руку коротенькую трубочку, а в другую – налитую рюмку, Хлюстиков значительно подмигнул глазком, крякнул, плюнул, показал язык Бацову и мигом опорожнил рюмку, но в то же мгновение глаза его выпучились, лицо сморщилось, он вздрогнул и сердито швырнул рюмку человеку под ноги.
Разразился общий смех.
– Пад-ле-цу-ксу-су-су… – шипел Хлюстиков, харкая и отплевываясь.
Наконец он жадно приступил к куренью. После трех сладостных затяжек перед носом Хлюстикова взлетел огненный фонтан от вспыхнувшего пороха, положенного на дно трубки, и Хлюстиков опрокинулся на графскую постель. Наконец он вскочил и с бранью убежал в шалаш.
Допив второй стакан чаю, я вышел из палатки.
Игнатка мой крепко спал, растянувшись перед пылавшим костром. Испачканные в грязи и тине лошади исправно ели овес, опустя головы в изломанную тележку, которая казалась вовсе не годною к употреблению. Вокруг меня все было в движении: псари оседлывали лошадей; кучера впрягали других в брички и колесницу; повара укладывали кастрюли в ящики; выжлятники смыкали гончих; стремянный, с двумя борзятниками, подлавливал графских сворных и пихал в колесницу. Между охотниками шли непрерывные перебранки и пересмешки; собаки выли, прыгали, вытягивались и махали хвостами, ласкаясь к своим хозяевам.