— Ну, — сказал парень, — что скажешь?
— Ничего, — ответил Маркони и прикусил губу, поняв, что не должен был говорить и этого. Ничего не должен был говорить. Парень напряженно размышлял.
— Ничего, говоришь… — повторил он.
Маркони кивнул. Ненависть, которая поднималась к этому болвану в заломленной мятой фуражке, означавшей принадлежность к армии, тошнота от запаха дрянного вина смешивались со страхом, возникшим в животе, образовав там пустоту. Желание прикрикнуть на смерда, обругать, ударить, показать ему, кто есть кто, не вязалось с холодным потом, выступившим на лбу, и со слабостью в коленях, а всей этой хамской унизительной подлости не было видно конца. Парень обернулся к своим товарищам, которые, сунув руки в карманы, молча ожидали, чем все это кончится. Маркони понимал, что холоп становится опасным, ибо время идет, а тот еще не придумал, как бы его унизить. И тут в глазах парня мелькнуло что-то похожее на мысль — он вспомнил о чем-то, что сам должен был когда-нибудь пережить, ибо воображения у него было не больше, чем у курицы, а посему он мог придумать только очень простое. Отступив на шаг, он вытянулся и гаркнул:
— Ложись!
Леопольд Маркони задрожал. Видел, как товарищи смерда переминались с ноги на ногу, один из них что-то сказал. Кажется, пытался остановить. Однако Маркони понял, что тот говорит по-сербски и что с парнем, говорящим на словенском диалекте, они не понимают друг друга. Слова товарища только еще больше подхлестнули парня.
— Ложись, я сказал! — заорал он еще громче.
Вверху над магазином распахнулись окна. Парень скинул винтовку с плеча и приставил штык к его груди. Маркони почувствовал, как у него подгибаются колени. На него смотрели остекленевшие глаза, в которых не было понимания того, что происходит. Маркони наклонился и коснулся руками тротуара. Потом опустился на колени и лег на живот.
— Вперед! — заорал парень и кольнул его штыком между лопаток.
Маркони пополз, работая локтями, сполз с высокого тротуара и начал тяжело продвигаться по мокрой мостовой.
— Быстрей!
Маркони перестал соображать, что он делает, только чувствовал между лопаток острие штыка, только его легкое прикосновение. Мысль, что штык в любой момент может пронзить его и металл чиркнет по плитам мостовой, заставляла ползти его быстрее и быстрее.
— Кру-гом, марш!
Маркони повернул и пополз назад, вполз словно гусеница на тротуар и застыл, уткнувшись головой в опущенные жалюзи своей витрины. Наступила мертвая тишина. Он слышал дыхание парня, стоявшего над ним. Оно было тяжелым и частым, будто тот сам полз вместе с Маркони. Парень был возбужден и испуган. Видел, что хватил лишку, что произошло что-то такое, что и не думал делать, это превышало не только его полномочия, но и выходило за границы его воображения.
— Гм, — произнес он. Мгновение раздумывал. — Ты сам виноват, — сказал он наконец почти извиняющимся тоном. — Нечего было задираться.
Маркони слышал, как удаляются шаги, как парни спорят между собой или пытаются о чем-то договориться.
Леопольд Маркони поднялся. Не отряхнул мокрой одежды, не посмотрел вверх, так как знал, что окна раскрыты и множество глаз наблюдает за ним. Шатаясь будто лунатик, он вошел в магазин, сел за прилавок и зарыдал от бессмысленности страшного и невыносимого унижения.
41
Мне было неудобно спрашивать его имя. Все называют его тондихтером, и, наверное, так и надо. Сам он не представился, просто подсел ко мне, будто бы мы старые знакомые. Хотя, может, так оно и есть, ведь мы с ним познакомились еще в Горицах тем солнечным зимним днем, когда обе винодельческие компании, гроссгрундбезитцера и Самсы, немецкая и словенская, любезно разговаривали и обменивались шутками. Между тем приязни между ними куда меньше, чем это может показаться с первого взгляда. Этот день, знаменательный для меня знакомством с новейшей расовой теорией, даже отдаленно не напоминал тот, солнечный и теплый, когда я впервые увидел композитора. Сейчас облака висели над самой землей, было темно, на улицах слякоть, под мостом течет черная река. Река, которая течет вдаль, в Черное море с большим постоянством, чем я здесь сижу, чем поезда уходят в направлении Триеста, неотвратимо и упорно течет эта река по своему извечному руслу. Мы сидели в большом кафе, откуда открывался вид на мост и реку, и тондихтер мне рассказывал о хоре мальчиков, которым он руководит — местном варианте венского хора. Он меня непременно пригласит на репетицию, чтобы я мог насладиться кристально чистыми голосами, их девственной чистотой. Он и сам пишет музыку, его композиции носят патриотический характер, от них, как он выразился, веет родным простором, похорскими лесами, ясным штирийским небом, которое, по его мнению, зеленого цвета. Ибо зеленый цвет — подлинный цвет родины и любви к родному краю, цвет холмов и лугов, цвет свежей зелени штирийской весны, цвет речных струй. Я сказал: мне кажется, что эта река под мостом черная. Только зимой, сказал он, а так зеленая, и небо должно быть зеленым. Эта фантазия представлялась ему столь поэтичной, что он бесконечно ее повторял. Я же предпочитал размышлять о цвете старого выдержанного коньяка, которым тондихтер меня угощал. Думал о том, что такого коньяка я не могу себе позволить. Мои наличные растаяли, и неизвестно, как долго я смогу позволить себе пить шмарницу там, внизу, в компании Главины и Федятина. Тондихтера же совсем не смущало мое настоящее материальное положение, моя косматая борода, которую мне лень сбрить, мое помятое одеяние и сальные волосы цвета тыквенного масла. Я особенно остро это ощутил, как только оказался рядом с ним, чистым, аккуратным, красивым и благоухающим одеколоном. Рядом с таким человеком невольно задумываешься о своем внешнем виде и о том, что наступил крайний срок, когда еще можно взять себя в руки, то есть привести свою наружность в порядок, внутренне собраться, немедленно упаковать чемоданы и отправиться на вокзал, откуда каждый день отходят поезда на Триест. Я обязательно сделаю это завтра, решил я, рассматривая его холеное лицо, а сегодня, еще сегодня пойду на почту и отправлю телеграмму Ярославу. Тондихтер неожиданно заявил, что чувствует во мне родственную поэтическую душу, и придвинулся ко мне. Я неприятно поразился и вопросительно взглянул на него. Он сказал, что внешность тут не играет никакой роли, важно, что у человека спрятано там, в самой глубине, сердце важно, душа. Мою поэтическую душу он почувствовал еще тогда, в Горицах, когда увидел, насколько я погружен в себя и совершенно не могу принимать участия в их всегда одних и тех же, всегда одних и тех же хозяйственных разговорах, которые и у него вызывают отвращение. У вас с госпожой Самса, продолжал он, были тогда такие сияющие лица. Значит, и он, подумал я, и этот тоже знает обо мне и госпоже Самса. Но почему, почему же тогда он так ко мне прижимается, если он все знает обо мне и госпоже Самса. Ведь я же не из хора мальчиков. Я ничего ему не сказал, а лишь выпил еще рюмку, которую он с очаровательной улыбкой плавным движением руки поставил передо мной.
42
Интерес к человеку в обществе растет. Увеличивается число лекций и научных исследований, посвященных человеческой наружности, основные параметры которой определяют его характер и особенности мировосприятия. Все о человеке и для человека, ради его будущего, ради его лучшей и счастливой жизни. А жизнь изменится к лучшему лишь тогда, когда мы с полной определенностью сможем сказать, кто есть кто, когда сможем определять это по форме человеческого черепа. Настанет день, когда нога человека ступит на поверхность Луны, а мы до сих пор не можем сказать ничего определенного о самом человеке. Прежде всего необходимо узнать как можно больше о его черепе, ибо там, под черепом, скрыто все. В лето 1938-го человек захотел познать самого себя. Он захотел узнать, возможна ли передача мыслей на расстоянии, можно ли предвидеть будущее, и еще он захотел узнать, что творится там, внутри человеческого черепа, причем узнать со всей возможной наглядностью и очевидностью. Только убедившись воочию, человеческое общество может рационально планировать свое разумное и счастливое будущее, в котором человек заживет достойной человека жизнью. В лето 1938-го человек заинтересовался человеком.