Приняла более житейский вид и всякая нежить: красная свитка на свином рыле превратилась во фрак наваринского племени, с дымом; чужестранец без роду и племени стал выглядеть самым обходительным и житейски-обиходным Павлом Ивановичем; чудовища и гномы, застрявшие в церкви, приняли вид Петухов, Ноздревых, Плюшкиных, Собакевичей, Коробочек; ведьмы — дамы просто приятные и приятные во всех отношениях. В чертовщине не стало нужды, но действительность стала хуже и ужаснее всякой чертовщины. Потрясающая картина, по сравнению с которой бледными выглядят колдуны и Басаврюки.
«Не гляди… Не вытерпел он и глянул… И все сколько ни было, кинулись на философа…»
Излюбленные характеры, которые и раньше разрабатывались художником, достигли полной законченности и совершенства. В Манилове узнается Шпонька, Подколесин; в Ноздреве — Чертокуцкий, Кочкарев, Пирогов, Хлестаков; в Собакевиче — Сторченко, Довгочхун, Яичница, городничий; в приятных дамах, в блондинке — Анна Андреевна, ее дочь и т. д. Но теперь сделаны последние удары кисти, наложены последние краски, то «чуть-чуть», которое превращает работу мастера в чудо искусства.
В соответствии с содержанием изменилась и форма. Сюжет таинственный и страшный, либо анекдотический сделался простым; будничным; действительно, перед читателем как бы вытянулся предлинный, мрачный, коридор, с отдельными комнатами, где чавкают, сопят, бездельничают, уроды. Предмет, фигура человека резко очерчены, отделены от фона, а не сливаются, не связаны с ним, как в «Вечерах на хуторе». Жест окончательно принял марионеточный характер, раздробился, измельчал, стал судорожным.
Андрей Белый проделал огромную работу, сравнив спектр Гоголя по творческим периодам. Его вывод: «Произведения первой фазы Гоголя („Вечеров на хуторе“ — А. В.) втрое цветистей первого тома „Мертвых душ“». То же самое со звуком: он потерял свою простоту, чистоту и мелодичность. Гипербола-дифирамб превратилась в гиперболу-иронию; слово сделалось более прозаическим, глухим, лишившись напевности и звучности «Вечеров».
Вывод из содержания поэмы напрашивается сам собой: людей превращает в мертвые души имущество, собственность: усадьбы с даровым трудом, копейки, рубли, товары, производимые на фабриках «кучами мастеровых». Эта собственность воспитывает эгоизм, алчность, прикрепляет человека к месту, делает его черствым. Очевидно, нужно уничтожить ее, сделать ничьей, общей; тогда и только тогда человек станет живой, а не мертвой душой; и тогда его будут занимать не корыстные, а общие интересы, разовьется дружба, товарищество, самоотверженность, смелость, подвижность, любовь к духовной культуре, к наукам, к искусствам.
Такой, единственно верный вывод из поэмы и сделали поколения наиболее передовых и готовых к борьбе с Павлами Ивановичами, и Собакевичами читателей. Они увидели в поэме и произведениях Гоголя разоблачение не отдельных плутов, сквалыг, скопидомов и скряг, а всей хозяйственно-политической системы того времени, крепостничества и капитализма. К сожалению, сам автор гениальной поэмы этого вывода не сделал. Авторский вывод был совсем иной: в своей поэме он писал:
«Быстро все превращается в человеке: не успеваешь оглянуться, как уже вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки. И не раз не только широкая страсть, но ничтожная страстишка к чему-нибудь мелкому разрасталась в рожденном на лучшие подвиги, заставляла его позабывать великие и святые обязанности и в ничтожных побрякушках видеть великое и святое. Бесчисленны, как морские пески, человеческие страсти, и все не похожи одна на другую, и все они, низкие и прекрасные, вначале покорны человеку, и потом уже становятся страшными властелинами его…»
Все дело в дурных человеческих наклонностях и страстях. Именно они и создали всех этих уродов: Плюшкиных, Собакевичей, Чичиковых, Ноздревых. Не будь страстей, все пошло бы по иному. Надо, следовательно, человеку обратиться к своему внутреннему миру и преобороть, подавить прихоти. Во втором томе «Мертвых душ» этот свой взгляд Гоголь устами откупщика Муразова выразил точнее:
«Покамест, бросая все, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумают о благоустройстве душевного имущества, не установится благоустройство и земного имущества… Что ни говорите, ведь от души зависит тело».
Этот вывод совсем противоположен тому, какой с неизбежностью следует из всего содержания поэмы. «Мертвые души» наглядно показывают, что все дело в «теле», в собственности. «Страсти» развиваются в зависимости от нее. Но Гоголь больше всего боялся этого вывода и старался от него отговориться ссылками на «страшного червя». Получилось гигантское расхождение между образом и тенденцией, между художественным изображением и его истолкованием.
«В Вечерах на Хуторе» повинен не человек, а внешние, посторонние силы; В «Ревизоре» Гоголь обвиняет уже человека, но еще не делает твердого и ясного вывода; в «Мертвых душах» заявления писателя на этот счет уже не оставляют никаких сомнений. Не погрешил ли он против своей совести? Он погрешил против нее. Повесть о капитане Копейкине в угоду цензуре была переделана именно так, что вместо «генералитета» в злоключениях Копейкина повинным оказался он сам, его «страсти». Страсти понадобились для искажения правды. Мы вправе поэтому сказать, что Гоголь, хотя и приходил к заключению, что все дело в личных пороках человека, но к этому выводу его понуждали и обстоятельства, чисто внешние; цензурный гнет, боязнь, что «наше аристократство» отвернется от него и расправится с ним со всей помещичьей и бюрократической дикостью. Опасения вполне действительные.
Итак, все дело в страстях. Надо подумать прежде всего о благоустройстве духовного имущества. Но как же перестроить «духовное имущество» Собакевича, Ноздрева, Плюшкина, если им этого имущества, в лучшем случае, отпущено до того мало, что о нем и говорить-то по серьезному трудно, если у них и была душа, то «видом совсем малая и отнюдь не бессмертная». Это лучше кого-нибудь знал Гоголь. На что же он надеялся? Он надеялся на могущественное человеческое слово. Но идти в поход на Собакевичей и Плюшкиных с «глаголом», это все равно, что жечь этим «глаголом» ихтиозавров и бронтозавров. Теория страстей заводила в тупик. Оставалось только обратиться к провидению; оно наставит и направит человека. Гоголь все более укреплялся в своей этой надежде.
«Но есть страсти, — писал он, — которых избрание не от человека. Уже родились они в минуту рождения его в свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, неумолкающее во всю жизнь. Земное великое поприще суждено совершить им: все равно, в мрачном ли образе, или пронесшись светлым явлением, возрадующим мир — одинаково вызваны они для неведомого человеком блага. И может быть, в сем же самом Чичикове страсть его влекущая, уже не от него, а в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес. И еще, тайна, почему сей образ предстал ныне являющейся на свет поэме».
Но если есть страсти, избрание которых не от человека, а от провидения, то опять выходит, что дело не в самом человеке. Поневоле мы возвращаемся к первоначальному положению с тем, однако, ощутительным различием, что раньше Гоголь в обольщениях человека обвинял внешние обстоятельства, теперь же он ищет причины в высших предначертаниях. Раньше человек и живая действительность были сильнее Басаврюков и всякой нежити и, хотя эта нежить и вредила человеку, но в целом торжествовала жизнь. Нежити только по временам удавалось проникать в эту действительность; да она была как-то и ближе к естественным силам; в сущности она олицетворяла внешние обстоятельства, непонятные, шедшие откуда-то со стороны, но все же земные. Потом эта нежить целиком овладела миром, Русью, в лице Чичиковых, Хлестаковых, городничих, губернаторов, генералов, прокуроров. Вера в человека, в его способность самому стать живой душой, у писателя рухнула. Осталась надежда на высшие предначертания. Гоголь и прибегнул к этому последнему пристанищу. Это был фатализм, это был новый тупик.