Литмир - Электронная Библиотека

— Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление! — „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, — заметил мой цензор. „Да, не оправдывает, а вот он выставляет его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. — Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров — европейцев; возвратившихся из-за границы, людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которою он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет“…

„Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, так-то, в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе… „Да, ведь и государь строит в Москве дворец!“ — сказал цензор Каченовский…

Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня вдобавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке… У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотвержения, отчуждения от мира и всех его выгод“». (К П. А. Плетневу, 1842 год, 7 января, Москва.)

Чувствуется прежний Гоголь с его злыми и колючими нападками на «Наше аристократство», на глупых цензоров, на петербургских свиней и шпионов, Гоголь, который в письме Погодину утверждал: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он г. ее. А, доказательство — наше время». Нет ханжества, елейности, нудных и высокопарных поучений; заботы и «сильные чувства России» и проповеди об особом высоком, водительском ее назначении. Гоголь возвращен к действительности. Надо признать также: «их превосходительства», хлыщи, щелкоперы, маменькины и папенькины сынки, искатели смачных мест, ожиревшие и обрюзгшие владельцы поместий нашли самое уязвимое место, куда надо было поразить писателя: пусть не высмеивает «столпов» и хранителей устоев.

Началась борьба Гоголя с цензурой за кровное детище, за дело всей жизни. Самочувствие Гоголя резко ухудшается; он одеревенел, ошеломлен, он ждет не дождется весны, когда можно будет уехать опять в Рим и там помереть. Балабиной он пишет:

«Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога на родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые родные лица, но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку, или чепчик, то я весь к вашим услугам». (1842 г.)

Николай Васильевич жалуется на припадки, напоминающие ему худшие времена. И все же он ведет себя необыкновенно искусно и практично. Рукопись он пересылает с Белинским в Петербург; Одоевского просит употребить все усилия, чтобы она попала в руки Николая I: он надеется на «монаршую милость». Мобилизует друзей, дает им советы, указания; Плетнева уговаривает направить рукопись для подписания Очкину, Прокоповичу поручает «наведываться»; добивается, чтобы попечитель московского учебного округа Строганов в Москве принимает его сторону. Министру просвещения С. С. Уварову и кн. Дондукову-Корсакову посылаются красноречивые прошения.

Превосходно зная чиновную бюрократию, Гоголь в своих письмах и ходатайствах ничего не говорит о своем мастерстве, о художественных достоинствах произведения: начальство этим не тронешь; он указывает, он обращает внимание на то, что у него отнимается последний кусок хлеба; без средств существования, больной иногда лежит по две, по три недели неподвижно в своей комнате, — так уверяет он сиятельных и превосходительных особ. «Я знаю, — пишет он Дондукову-Корсакову, — душа у вас благородная… дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него, пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в коем случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему».

Иногда он пугает заматерелых бюрократов судов потомства, взывает к чувствам заступника и мецената, к великодушию русского вельможи: не стесняется пускать в ход самую грубую лесть, не скупится на самые жалостливые слова, унижается; но за всем этим нет-нет да блеснет презрение к спесивой знати, ненависть, сознание правоты гения, которому какою угодно ценой надо пробить дорогу самому дорогому своему детищу. Нельзя без чувства глубокого волнения читать переписку Гоголя тех дней, эти мольбы не томить его с ответами, что с рукописью, как подвигается дело, — уверения, будто он уже раздумал печатать поэму и вместо нее готов послать статью в семь листов, какой у него не было. Гоголю уже кажется, что о нем забыли, приятели о нем нисколько не заботятся; Белинский — неверный человек, остальные не лучше.

В Петербурге и в Москве бродят слухи, что Гоголь — при смерти. Строганов обращается с просьбой к шефу жандармов Бенкендорфу: «Гоголь, один из самых известных писателей, находится в очень тяжелом положении, умирает с голоду и впал в отчаяние в виду запрещения московской цензурой его поэмы „Мертвые души“». Бенкендорф в свою очередь уведомляет Николая: Гоголь не имеет даже дневного пропитания, нельзя ли ему выдать пособие пятьсот рублей серебром; царь соглашается выдать пособие.

Январь и февраль проходят в хлопотах, в нетерпеливых ожиданиях, в сменах надежды и отчаянья. Наконец, 9 марта 1842 года цензор Никитенко разрешает печатать поэму. Но этим, однако, мытарства Гоголя не прекращаются: рукопись застревает где-то в недрах почтамта: не то ее читает любитель российской словесности вроде почтмейстера из «Ревизора», не то ее обнюхивают крысы в черных кабинетах Третьего отделения. Гоголь получает извещение, рукопись ему выслана, идут дни, недели, Гоголь не знает, что и подумать, мучается; рукописи все нет. Только пятого апреля, то есть почти через месяц после разрешения «Мертвые души» приходят в Москву.

Новые огорчения: целиком выброшена повесть о капитане Копейкине. В поэме — дыра, запрещена одна из самых лучших глав, имеющих определяющее значение для всего построения и содержания поэмы. Наспех Гоголь перерабатывает главу, удаляет «генералитет», делает капитана Копейкина самого ответственного за невзгоды, переносимые им; «генералитет» теперь обращается с ним с отменной предупредительностью, между тем, как раньше было «все наоборот». Изуродованная, исковерканная, с изрядной долей фальши повесть о Копейкине посылается обратно в цензуру. Гоголь торопится с напечатанием поэмы, вполне дальновидно полагая, что приближается лето, а с ним и литературное затишье. В типографии «Мертвые души» уже набираются, а разрешения на повесть все еще нету. Оно приходит, когда уже почти все набрано.

Настроение у Гоголя несколько улучшается, но как и после венского припадка он впадает в религиозно-нравоучительный и пророческий тон. Пусть приятели только вспоминают о нем: этого достаточно, чтобы от него отделилась в их душу возвышающая сила. Прокоповичу предрекается молодость, разумное мужество и мудрая старость.

Николай Васильевич собирается за границу. Плетневу еще в марте он признается:

«Уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною». (Москва, 1842 год, 17 марта.)

40
{"b":"223485","o":1}