Как только я увидела, что человек, который исповедовался, поднялся и вышел, я направилась к кабине, опустилась на колени и, не ожидая, пока священник заговорит со мной, начала:
— Падре Элиа, я пришла не просто исповедоваться… я пришла рассказать вам об одном очень запутанном деле и попросить вас о милости, в которой, я уверена, вы мне не откажете.
По ту сторону решетки тихий голос сказал, что готов выслушать меня. Я была уверена, что за стенкой находится падре Элиа, даже ясно представляла себе его прекрасное спокойное лицо, склоненное к темному, с отверстиями щитку. И тут впервые с тех пор, как я вошла в церковь, меня охватил радостный и благочестивый восторг. Моя нагая и запятнанная душа как бы внезапно отделилась от тела и опустилась на ступени перед решеткой. Я действительно на какое-то мгновение уверилась, что я — душа без тела, свободная, прозрачная, как воздух: так, говорят, бывает после смерти человека. И падре Элиа, как мне казалось, освободил свою, в отличие от моей светлую, душу от телесной оболочки, предстал передо мною утешителем, разрушив решетку, стены, мрак исповедальни. Вероятно, такое чувство полагалось бы испытывать всякий раз, когда идешь на исповедь. Но никогда прежде я не переживала этого столь остро.
Я начала говорить и, закрыв глаза, прислонившись лбом к решетке, рассказала все без утайки. Рассказала о своем занятии, о Джино, об Астарите, о Сонцоньо, о краже и об убийстве. Я назвала себя, назвала имена Джино, Астариты и Сонцоньо. Указала место кражи, место преступления и свой адрес. Описала также внешность этих людей. Не знаю, что побудило меня к этому. Но своим рвением я напомнила хозяйку, которая после долгого перерыва наконец решилась навести порядок в доме и не может успокоиться до тех пор, пока не выметет все до последней пылинки и не выгребет остатки мусора из самых темных углов. И в самом деле, по мере того как я подробно рассказывала обо всем случившемся, мне начало казаться, что я освобождаю душу и разум и чувствую себя легче, чище.
Я говорила рассудительным и спокойным голосом. Духовник слушал, не произнося ни слова и не прерывая меня. Когда я кончила, на минуту воцарилось молчание. Потом я услышала, как ужасный, тихий, елейный, скрипучий голос произнес следующие слова:
— Ты поведала мне страшные и удивительные вещи, дочь моя. Рассудок отказывается верить этому… но ты поступила правильно, что пришла исповедаться… теперь я сделаю для тебя все, что в моих силах.
Довольно много времени прошло с тех пор, как я в первый и единственный раз исповедовалась в этой церкви. И я, возбужденная и гордая тем, что собираюсь совершить доброе дело, совсем забыла об одной характерной и приятной для меня черте: о французском акценте падре Элиа. А тот, кто исповедовал меня, говорил без малейшего акцента, на чистейшем итальянском языке, в том особом витиеватом стиле, который так присущ священнослужителям. Я осознала свою ошибку к вся оцепенела, так бывает, когда стремительно и доверчиво протягиваешь руку за прекрасным цветком, а пальцы твои наталкиваются на холодную и скользкую змею. К неприятному чувству неожиданности, что передо мной другой человек, прибавилось еще ужасное впечатление, которое производил на меня этот чужой и вкрадчивый голос. Я все же нашла в себе силы и прошептала:
— А вы действительно падре Элиа?
— Собственной персоной, — подтвердил незнакомый священник, — а почему ты спрашиваешь? Разве ты бывала здесь раньше?
— Всего один раз.
Священник помолчал немного, а потом продолжал:
— Все, что ты мне рассказала, следовало бы рассмотреть подробно, вопрос за вопросом… речь идет не об одном грехе, а о бесконечной цепи грехов, одни касаются тебя лично, другие — самых разных людей… Но поговорим о тебе, понимаешь ли ты, что совершила великое множество тяжких грехов?
— Да, понимаю, — прошептала я.
— И ты раскаялась?
— Думаю, что да.
— Если твое раскаяние чистосердечно, — продолжал он доверительным и покровительственным тоном, выдававшим любителя поговорить, — ты можешь, конечно, надеяться на отпущение грехов… Но, увы, дело касается не только тебя… тут замешаны и другие лица, с их грехами и преступлениями… тебе стало известно о величайшем злодеянии… ведь был убит человек, и убит столь жестоким образом… не испытываешь ли ты побуждения во всеуслышание объявить имя виновного, чтобы он понес заслуженную кару.
Таким образом он внушал мне мысль донести на Сонцоньо. Как священник, он был по-своему прав. Но это предложение, произнесенное таким голосом и в такую минуту, лишь усугубило мое недоверие и мой страх.
— Если я скажу, кто он, — прошептала я, — то и мне не миновать тюрьмы.
— Люди, как и всевышний, — ответил он сразу же, — оценят твою жертву и твое раскаяние… закон не только карает, но и милует… и, пройдя через муки, которые ничто в сравнении с агонией невинной жертвы, ты восстановишь столь жестоко попранную справедливость… слышишь ли ты голос жертвы, тщетно молящий убийцу о пощаде?
Он продолжал наставлять меня, подбирая с явным удовольствием соответствующие выражения из лексикона, присущего его сану. Но меня охватило одно-единственное желание, превратившееся почти в навязчивую идею: поскорее уйти. И я торопливо сказала:
— Мне еще надо подумать… я приду завтра и сообщу вам о своем решении. Завтра я вас застану?
— Конечно, я буду здесь целый день.
— Хорошо, — смущенно заключила я, — а пока я прошу вас передать в полицию этот предмет.
Я замолчала. После короткой молитвы он снова спросил меня, действительно ли я раскаялась и твердо ли решила переменить образ жизни, и, получив утвердительный ответ, отпустил мне грехи. Я перекрестилась и вышла из исповедальни; в это же самое время он отворил дверцу и очутился передо мною. Те опасения, которые внушил мне его голос, сразу же подтвердились, как только я увидела его. Он был невысок, и его слишком большая голова клонилась набок, будто у него был прострел. Я не стала долго разглядывать его, так не терпелось мне поскорее уйти и так велик был ужас, который он внушил мне. Я лишь мельком увидела его смугло-желтое лицо с большим белым лбом, глубоко посаженные глаза, широкий курносый нос и огромный бесформенный рот с извилистой линией синеватых губ. Он, видимо, не был стар, а просто не имел возраста. Сложив руки на груди и покачивая головой, он произнес печальным голосом:
— Почему ты не пришла раньше, дочь моя? Почему? Сколько ужасных грехов ты избежала бы.
Я чуть было не ответила то, что думала: видно, бог не хотел, чтобы я сюда приходила, но удержалась и, вытащив из сумки пудреницу, сунула ее ему в руку и горячо проговорила:
— Прошу вас сделать это побыстрее. Не могу вам передать, как мне мучительно думать, что бедняжку держат в тюрьме из-за меня.
— Сегодня же передам, — ответил он, прижимая пудреницу к груди и покачивая головою с благочестивым и скорбным видом.
Я тихо поблагодарила его и, кивнув на прощание, быстро пошла к выходу. Он так и остался стоять возле исповедальни, скрестив руки на груди и покачивая головою.
Очутившись на улице, я попыталась хладнокровно все обдумать. Теперь, отбросив первые неясные страхи, я понимала: следует опасаться священника, он может нарушить тайну исповеди; и я старалась выяснить, на чем основаны мои опасения. Я знала, как знают все, что исповедь — таинство, и поэтому она священна. Каким бы подлым ни был духовник, он почти никогда не нарушит этого закона. Однако, с другой стороны, его совет донести на Сонцоньо навел меня на мысль, что, если я этого не сделаю, он может сам сообщить в полицию имя человека, совершившего преступление на улице Палестро. Но больше всего меня пугали его голос и внешность. Обычно я руководствуюсь больше чувством, нежели рассудком, и, подобно животным, инстинктивно чую опасность. Все доводы рассудка, за которые я цеплялась, чтобы успокоиться, не стоили ничего по сравнению с этим подсознательным предчувствием.
«Правда, тайна исповеди нерушима, — рассуждала я, — но все равно только чудо может помешать этому священнику донести на Сонцоньо, на меня и на всех остальных».