Саша тихо бредет по лестнице, по саду к проходной, на улицу. Ветер холодный, пронзительный. Качаются и скрипят деревья, качаются фонари. Почему, когда не выспишься, еще холоднее? Что-то есть славное в этом осеннем ветре — непокорство, свежесть, напор. На улице уже стоит машина.
Саша садится рядом с Митей и, уткнувшись лицом в его плечо, засыпает.
И снова утро. Саша открывает дверь больницы и видит мальчиков. Лица у них отчаянные.
— Что? — спрашивает она.
— Мы не знаем, — отвечает старший. — Никто ничего не говорит. Может быть, ей хуже?
Не дожидаясь лифта, Саша летит наверх — скорее, скорее, через две ступеньки, через три, скорее!
— Дмитрий Иванович! — начинает она и, задохнувшись, умолкает: обрывается и падает сердце…
— Мальчики здесь? — спрашивает Королев. У него тяжелое лицо, тяжелые глаза, запекшиеся сухие губы."
— Да. Я их видела. Я им скажу. Сейчас спущусь и скажу.
— Нет. Я сам.
…Это случилось только что. Она опоздала на какие-нибудь двадцать минут. Ирина лежит за ширмой укрытая простыней. Саша поднимает уголок простыни и видит спокойный лоб, спокойные уснувшие губы и тихие ресницы в полщеки. "Уходилась", — вспоминает она.
Митя называет свою работу — проклятая. Нет, это ее, Сашино, дело проклятое, безутешное. И она спрашивает себя о том, о чем всегда думают у гроба живые: где ты теперь? Слышишь ли? Куда же оно ушло — все, что было живо еще вчера, еще минуту назад — твоя мысль, твое горе, твоя любовь. Разве можно понять, что всего этого больше нет…
— Очумел! Очумел! — говорит Анисья Матвеевна. — Не один ты работаешь, все нынче работают! Подумаешь, он один на свете работает! Есть люди не глупее тебя, а спят! И дело делают! Нет такого закона, чтобы не есть и не спать.
Она говорила правду: Митя работал днями, ночами, будто наверстывая упущенное. Он и раньше, бывало, поздно приходил из редакции, но теперь он там дневал и ночевал. Приходя домой, взглянув на спящих детей и поужинав, он снова садился за письменный стол и принимался за неоконченную статью.
— Саша, — будил он ее иногда, — вот послушай, прошу тебя, ну, проснись, проснись и послушай. Мне очень надо понять: получилось?
И, присев на край дивана, читал.
— Нет, тогда уж сначала, я по кускам не понимаю, — говорила Саша и принималась слушать.
Она слушала хорошо и хорошо понимала. Она вдруг говорила что-нибудь такое, что заставляло его снова сесть к столу и все перечеркнуть.
— Митя, описание картины здесь совсем лишнее.
Почему.
— Ну вот поверь. Ну, посуди сам: ты говоришь, как уютно было у них в комнате, как беззаботно и дружелюбно велась
Беседа, а потом описываешь эту картину, как это у тебя там: "Скачут всадники, у одного замкнутое, недоброе лицо и коварная улыбка на губах", — и ощущение покоя, дружелюбия исчезает, нет его…
— Что-то больно сложно, — сердито говорил Митя. — Я ровно ничего не могу понять.
Однако понимал отлично и, если не очень уставал, переписывал все заново.
— Ты, конечно, не журналистка, — говорил он, — но в тебе что-то есть. Здравый смысл, что ли. Что-то ты в нашем деле понимаешь…
Иногда ночью он звонил из редакции:
— Ты еще не спишь? Встреть меня, пройдемся.
И она шла, чтобы встретиться с ним на углу переулка, и они еще долго бродили и разговаривали.
— Саша, — спросил Поливанов однажды, — тебе нравится, как пишет Лаврентьева?
Саша минуту подумала.
— Нет.
— Почему?
— Ее статьи… Они… как бы тебе сказать… Они заранее разрешенные. Они обречены на успех.
— Это несочетаемо — "обречены" и "успех". Сразу видно, что ты не журналистка.
— Если ты журналист, ты должен понимать: чем несоединимее слова, тем интереснее их соединить. Твоя газета тем и плоха, что, прочитав одно слово, знаешь, какое следующее. Если Грузия, то солнечная, если боец, то доблестный, если…
— Я понимаю, просто я дразню тебя. Ну, а кто из очеркистов, по-твоему, настоящий?
— В твоей газете?
— Нет. Вообще.
— Овечкин. Он продирается через все с чем-то своим, самым главным. У него сердце болит. Это сразу слышишь, когда читаешь. И он заставляет думать…
— Думать… Да. Ох, не любил я прежде думать. Только война и заставила шевелить мозгами.
Митя подолгу рылся в ежедневной почте отдела писем. Он отыскивал какое-нибудь письмо, которое словно взывало: "Скорее! Не медли! На помощь!" — и тотчас ехал — на Урал, на Украину, в Сибирь — по случаям, которые многим казались пустяковыми.
Потом он возвращался из командировки, писал статью, и почти всегда начиналась баталия. Он рассказывал в своей статье десятую долю того, что хотел бы рассказать, но и эту десятую редактор встречал в штыки. Вот Голубинский едет в колхоз-миллионер, пишет роскошный очерк о молочных реках и кисельных берегах, его печатают, хвалят, и все в порядке. На черта мне, в самом-то деле… И тотчас вспоминал избу на Тамбовщине, земляной пол и дырявую соломенную крышу. Он хочет писать про это. Он не герой, не какой-нибудь Гарибальди, он просто честный журналист, почему он должен врать? А ты не ври, ты просто пиши про другое. Нет, иногда молчать — тоже вранье. А у него и без того уже немало накопилось всякого молчания. Он ездит, видит. Все виденное хочет прорваться на газетную страницу, но есть вещи, о которых он и сам знает: надо закопать поглубже, никакой, самой далекой надежды нет на то, чтоб сказать это вслух.
Поливанов часто вспоминал полутемный вагончик, в котором он ехал из Сосьвы в Свердловск. Поезд подолгу тосковал на каких-то полустанках, а когда наконец трогался, все начинало греметь и лязгать. За окном бесилась уральская метель. Снег сыпал не сверху, а мчался навстречу поезду, и в окошке ничего, кроме этой белой кутерьмы, не было видно.
Шел третий час ночи. Пассажиры спали сидя, лечь могли только счастливцы, захватившие вторые и третьи полки. Поливанов не спал и силился рассмотреть сидевшего напротив человека в треухе. От него веяло непокоем. Он сидел молча, но видно было — ему до смерти хочется поговорить. Он вздыхал, покашливал, надолго приникал к окну.
— Зимно… — не вытерпел он наконец и послушал: не откликнется ли Поливанов.
— Да, февраль…
— Ты откудова?
— Из Сосьвы.
— И я из Сосьвы. На поминках был. Полдня пили. Дружок мой мал-маленько справился и женщину хорошую нашел, расписался и в одночасье помер. Сердца разрыв. Теперь она одна осталась. У нее своих двое и его двое — всего четверо. А дом ста-арый, того и гляди завалится. И как она справляться будет? А ты далеко ль?
— В Свердловск. Потом в Челябинск, Магнитку.
— Магнитку… ха! Какое я дело в Магнитке сотворил! Не поверишь! Из лагерей я. Выпустили, а кто меня такого возьмет? Кому я такой, спроси, нужон? Мотался я, мотался, цельный год мотался, вижу — не миновать обратно в лагеря, нету другой пути. И вот в Магнитке, дай ему Бог здоровье, один нашелся, научил: дали в милицию три сотни, и вот паспорток, нет, ты подумай, — новенький, гладенький и безо всяких пометок — чистый, как слезка.
— Зачем болтаешь? Помалкивай.
— Знаю, знаю. Но нет моих сил, радость какая. Я сейчас в Миас подамся, своих заберу — жену и мальчонку, и поминай как звали! Мало ли на Урале городов, а? Или, скажем, в Сибири. У меня братан под Иркутском.
— Лучше в такой город, где никто тебя не знает.
— Вот я и говорю, лучше, чтоб ни одна душа… Да ведь куда ни приедешь — спросят: откуда, мол?
Он умолк, насторожившись. На верхней полке кто-то пошевелился, и молодой женский голос негромко и протяжно произнес:
— Прячься не прячься — все равно найдут. Поливанов, не видя, ощутил, какой смертный испуг лег
На лицо соседа. Хмель с него как рукой сняло.
— Что спьяну не наплетешь… — пробормотал он. — Чего я тебе тут брехал? Ох, зелье проклятое.
Он встал и, перешагивая через чьи-то ноги, спотыкаясь о мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Доверил ли он себя и свой драгоценный паспорт темени другого вагона? Или спрыгнул на ходу в ночную метель? Побрел до ближайшего полустанка или заночует в лесу?