— «Тсс!..»
— «Что такое?»
А он, обитатель полей, в город попавший случайно, на твое изумление бородатою, кудластою головой потрясет и хитро-хитро усмехнется:
— «А разве не слышите?»
— «?..»
— «Послушайте…»
— «Что? Да что же?..»
Он же вздохнет:
— «Там… кричат… журавли».
Ты тоже слушаешь.
Сперва ничего не услышишь; и потом, откуда-то сверху, в пространствах услышишь ты: звук родимый, забытый — звук странный…
Там кричат журавли.
Оба вы поднимаете головы. Поднимает голову третий, пятый, десятый.
Мировые пространства сперва ослепляют всех вас; ничего, кроме воздуха… И — нет: есть, кроме воздуха…, потому что среди всего голубого такого там явственно проступает — все же знакомое что-то: на север… летят… журавли!
Вокруг — целое кольцо любопытных; у всех подняты головы, и тротуар — запружен; городовой пробирается; и — нет: не сдержал любопытства; остановился, голову запрокинул; он — смотрит.
И ропот:
— «Журавли!..»
— «Опять возвращаются…»
— «Милые…»
Над проклятыми петербургскими крышами, над торцовою мостовой, над толпой — предвесенний тот образ, тот голос знакомый!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Итак — голос детства!
Он бывает не слышен; и он — есть; курлыканье журавлей над петербургскими крышами — нет-нет — и раздастся же! Так голос детства.
Что-то такое расслышал теперь и Николай Аполлонович.
Будто кто-то печальный, кого Николай Аполлонович еще ни разу не видывал, вкруг души его очертил благой проницающий круг и вступил в его душу; стал душу пронизывать светлый свет его глаз. Николай Аполлонович вздрогнул; раздалось что-то, бывшее в душе его сжатым; в необъятность теперь оно уходило легко; да, тут была необъятность, которая говорила нетрепетно:
— «Вы все меня гоните!..»
— «Что, что, что?» — попытался расслышать тот голос и Николай Аполлонович; необъятность же говорила нетрепетно:
— «Я за всеми вами хожу…»
Так она говорила.
Николай Аполлонович удивленно окинул глазами пространство, будто он ожидал обладателя нетрепетно певшего голоса увидать пред собой; но увидел он нечто другое; а именно: увидал плывущую гущу — котелков, усов, подбородков; дальше шел — просто туманный проспект; и в нем плавали взоры, как все теперь плавало.
Туманный проспект показался знакомым и милым; ай-ай-ай — каким грустным казался туманный проспект; а котелковый поток с его лицами? Все эти тут проходящие лица — проходили задумчивы, невыразимо грустны.
Обладателя голоса ж не было.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Только кто это там? Вон на той стороне? У вон той громадины дома? и — под грудой балконов?
Да, там кто-то стоит.
Как и он, Николай Аполлонович; и тоже — у магазинной витрины, стоит себе — под распущенным зонтиком… Да ничего себе: он разве что смотрит… как будто; нельзя лица его разобрать. И что тут особенного? На этой вот стороне — Николай Аполлонович, так себе, для своего удовольствия… Ну и тот — ничего себе тоже: как Николай Аполлонович, как все проходящие мимо, — только случайный прохожий; и он тоже грустный и милый (как и все теперь милые); посматривает с независимым видом: я, де, — что ж, ничего себе: сам я с усами!.. Нет, — бритый… Очертание его пальтеца напоминает, но… что? Он не кивает ли?..
Просто в каком-то картузике.
И где это было?
Не подойти ли к нему, к милому обладателю картуза? Ведь проспект публичный; ну, право же! Всем место найдется на этом публичном проспекте… Просто так себе, — подойти: посмотреть на предметы, которые там… под стеклом за магазинной витриной. Всякий же право имеет…
Рядом там постоять независимо, и при случае мельком окинуть притворным, будто бы рассеянным, а на самом деле внимательным оком, —
— его!
Удостовериться: что, дескать, это такое?
Нет, нет, нет!.. Прикоснуться к наверное костенеющим пальцам, и плакать от глупого счастья!..
На панели пасть ниц!
— «Я — больной, глухой, обремененный… Успокой меня, учитель, укрой…»
И услышать в ответ:
— «Встань…»
— «Иди…»
— «Не греши…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет, конечно, не будет ответа.
Конечно же — ничего не ответит печальный, потому что и не может быть никаких ответов пока; ответ будет после — через час, через год, через пять, а пожалуй, и более — через сто, через тысячу лет; но ответ — будет! А теперь печальный и длинный, никогда не виданный в снах, но оказавшийся всего-навсего незнакомцем, но незнакомцем неспроста, а, так сказать, незнакомцем загадочным — просто печальный и длинный на него поглядит и приложит палец к устам. Не глядя, не останавливаясь, он пойдет там по слякоти..
И в слякоти скроется..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но настанет день.
Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, — те, которые друг перед другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность — все, все они встретятся!
Этой радости встречи у них не отнимет никто.
Я, себе, иду… я, себе, никого не стесняю…
— «Что это я», — подумал Николай Аполлонович, — «замечтался не вовремя…»
Времени терять теперь нечего… Время идет, а сардинница себе тикает; прямо бы к столику; бережно завернуть все в бумагу, положить в карман, да в Неву…
И уже отводил он глаза от той громадины дома, где стоял себе незнакомец под грудой кирпичных балконов с распущенным зонтиком, потому что опять стала течь пресловутая гуща из туловищ на своих на многих ногах — гуща тел человеческих, тут бегущих веснами, летами, зимами: тел неизменных.
И не вытерпел, опять посмотрел.
Незнакомец не двинулся с места; очевидно, он ждал, как ждал Николай Аполлонович: ждал окончания дождика; вдруг он тронулся, вдруг попал в людской ток — в эти пары и в эти четверки; треуголка, блиставшая лоском, позакрыла его; беспомощно вытарчивал зонтик.
— «Отвернуться бы, да идти себе прочь! А ну его, незнакомца — вот тоже, право!»
Но едва он подумал так, как (заметил он) из-под блещущей треуголки и из мимо бегущих плечей любопытный картузик выясняться стал снова; рискуя попасть под извозчика, перебежал мостовую он; он смешно протягивал зонтик, вырываемый ветром.
Ну, как отвернуться тут? Как идти себе прочь?
— «Что это он», — подумал Николай Аполлонович и неожиданно для себя удивился:
— «А, так вот он какой из себя?»
Незнакомец вблизи несомненно проигрывал; издали был авантажнее; вид имел загадочнее; грустнее; движения — медлительней.
— «Э!.. Да помилуйте: у него идиотический вид? Ай, картузик! Вот так картузик? Бежит себе на журавлиных ногах; пальтецо трепыхается, зонтик прорванный; и одна калоша не по ноге…»
— «Фью!» — нечленораздельно тут выразился бы себя уважающий гражданин и пошел бы себе, поджав обиженно губы с независимым видом: уважающий себя гражданин непременно бы почувствовал нечто — что-то в роде такого:
— «Ну и пусть!.. Я, себе, иду… Я, себе, никого не стесняю… Я могу при случае дать дорогу. Но чтобы я?.. Ни-ни-ни: у меня дорога своя…»
Уважающим себя гражданином Николай Аполлонович, признаться, нисколько не чувствовал (уж какое тут уважение!); но, вероятно, таким себя чувствовал незнакомец, вопреки пальтишке, зонтишке и с ноги спадавшей калоше.
Будто он говорил:
— «А ну вот же: я, себе, посторонний прохожий, но прохожий, себя уважающий… И я, себе, никого не пущу на дорогу… Никому дороги не дам…»
Николай Аполлонович тут почувствовал неприязнь; и уже собравшись посторониться, переменил свою тактику: не стал сторониться; так едва они не столкнулись носами; Николай Аполлонович — изумленный; незнакомец — без всякого изумления; удивительно: закоченелая, большая рука (с гусиною кожею) поднялась к картузу; деревянная же и хриплая дробь решительно отчеканила: