Петербург там за окнами преследовал мозговою игрой и плаксивым простором; там бросались натиски мокрого холодного ветра; протуманились гнезда огромные бриллиантов — под мостом. Никого — ничего.
И бежала река; и плескалась струя; и качалась ладья; и гремела рулада.
По ту сторону невских вод повставали громады — абрисами островов и домов; и в туманы бросали янтарные очи; и казалось, что — плачут. Ряд береговых фонарей уронил огневые слезы в Неву: закипевшими блесками прожигалась поверхность.
Арбуз — овощ…
После двух с половиною лет состоялся обед их втроем.
Прокуковала стенная кукушка; лакей внес горящую супницу; Анна Петровна сияла довольством; Аполлон Аполлонович… — кстати: глядя утром на дряхлого старика, не узнали бы вы этого безлетнего мужа, вдруг окрепшего, с выправкой, севшего тут за стол и взявшего каким-то пружинным движеньем салфетку; уже они сидели за супом, когда боковая дверь отворилась: Николай Аполлонович чуть подпудренный, выбритый, чистый, проковылял оттуда, присоединяясь к семейству в наглухо застегнутом студенческом сюртуке с воротником высочайших размеров (напоминающим воротники александровской, миновавшей эпохи).
— «Что с тобою, mon cher», — вскинула к носу пенсне с аффектацией Анна Петровна, — «ты я вижу, хромаешь?»
— «А?..» — Аполлон Аполлонович бросил на Коленьку взгляд и ухватился за перечницу. — «В самом деле…»
Юношеским каким-то движением стал себе переперчивать суп.
— «Пустяки, maman: я споткнулся… и вот ноет колено…»
— «Не надо ли свинцовой примочки?»
— «В самом, Коленька, деле», — Аполлон Аполлонович, поднеся ложку супа ко рту, поглядел исподлобья, — «с ушибами этими, в подколенном суставе, не шутят; ушибы эти неприятно разыгрываются…»
И — проглотил ложку супа.
Николай Аполлонович, очаровательно улыбнувшись, принялся в свою очередь переперчивать суп.
— «Удивительно материнское чувство», — и Анна Петровна положила ложку в тарелку, выкатила детские свои, большие глаза, прижав голову к шее (отчего из-под ворота выбежал второй подбородок), — «удивительно: он уже взрослый, а я еще, как бывало, беспокоюсь о нем…»
Как-то естественно позабылось, что два с половиною года она беспокоилась не о Коленьке вовсе: Коленьку заслонил им чужой человек, черномазый и длинноусый, с глазами, как два чернослива; естественно, — и она позабыла, как два с лишним года этому чужому мужчине ежедневно повязывала она, там в Испании, галстух: фиолетовый, шелковый; и два с половиною года по утрам давала слабительное — Гунияди Янос.
— «Да, материнское чувство: помнишь, — во время твоей дезинтерии…» («дезинтéрии» — говорила она).
— «Как же, помню прекрасно… Вы — о ломтиках хлеба?»
— «Вот именно…»
— «Последствиями дезинтерии», — упирая на «и», пророкотал из тарелки Аполлон Аполлонович, — «мой друг ты, как кажется, страдаешь и теперь?»
И проглотил ложку супа.
— «Им-с… ягоды кушать… по сию пору вредно-с», — раздался из-за двери голос Семеныча; выглянула его голова: он оттуда подглядывал — не прислуживал он.
— «Ягоды, ягоды!» — пробасил Аполлон Аполлонович и неожиданно всем он корпусом повернулся к Семенычу: верней к скважине двери.
— «Ягоды», — и зажевал он губами.
Тут служивший лакей (не Семеныч) заранее улыбнулся с таким точно видом, будто он хотел всем поведать:
— «Будет теперь тут такое!»
Барин же вскрикнул.
— «А что, Семеныч, скажите: арбуз — ягода?»
Анна Петровна одними глазами повернулась на Коленьку: снисходительно и лукаво затаила улыбку; перевела глаза на сенатора, так и застывшего по направлению к двери и, казалось, всецело ушедшего в ожиданье ответа на свой нелепый вопрос; глазами она говорила:
— «А он все по-прежнему?»
Николай Аполлонович сконфуженно рукою хватался за ножик, за вилку, пока и бесстрастно, и четко из двери не вылетел голос, не удивленный вопросом:
— «Арбуз, ваше высокопревосходительство, не ягода вовсе, а — овощ».
Аполлон Аполлонович быстро перевернулся всем корпусом, неожиданно выпалив — ай, ай, ай! — свой экспромт:
Верно вы, Семеныч,
Старая ватрушка,—
Рассудили это
Лысою макушкой.
Анна Петровна и Коленька не поднимали глаз из тарелок: словом, было — как встарь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Аполлон Аполлонович после сцены в гостиной своим видом показывал им: все теперь вошло в норму; аппетитно кушал, шутил и внимательно слушал рассказы о красотах Испании; странное и грустное что-то поднималось у сердца; точно не было времени; и точно вчера это было (подумалось Коленьке): он, Николай Аполлонович, пятилетний; внимательно слушает он разговоры матери с гувернанткой (той, которую Аполлон Аполлонович выгнал); и Анна Петровна — восклицает восторженно:
— «Я и Зизи; а за нами опять — два хвоста; мы — на выставку; хвосты за нами, на выставку…»
— «Нет, какая же наглость!»
Коленьке рисуется огромное помещенье, толпа, шелест платьев и прочее (раз его на выставку взяли): в отдалении же, повисая в пространстве, огромные, черно-бурые из толпы подплывают хвосты. И — мальчику страшно: Николай Аполлонович в детстве не мог понять вовсе, что графиня Зизи называла хвостами своих светских поклонников.
Но нелепое воспоминание это о висящих в пространстве хвостах вызвало в нем заглушенное чувство тревоги; надо бы съездить к Лихутиным: удостовериться, что — действительно…
Как так — «действительно?».
В ушах у него раздавалось все тиканье часиков: тики-так, тики-так; бегала волосинка по кругу; уж конечно не бегала здесь — в этих блещущих комнатах (например, где-нибудь под ковром, где любой из них мог ногою случайно…), а — в выгребной, черной яме, на поле, в реке: стоит себе «ти-ки-так»; бегает волосинка по кругу — до рокового до часа…
Что за вздор!
Все это от ужасной сенаторской шутки, воистину грандиозной… в безвкусии; от того все пошло: воспоминание о черно-бурых хвостах, наплывающих из пространства, и — воспоминанье о бомбе.
— «Что это, Коленька, ты какой-то рассеянный: и не кушаешь крема?..»
— «Ах, да-да…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После обеда похаживал он вдоль этого неосвещенного зала; зал светился чуть-чуть; и луной, и кружевом фонаря; здесь похаживал он по квадратикам паркетного пола: Аполлон Аполлонович; с ним — Николай Аполлонович; переступали: из тени — в кружево фонарного света; переступали: из светлого этого кружева — в тень. С необычной доверчивой мягкостью, наклонив низко голову, Аполлон Аполлонович говорил: не то — сыну, а не то — сам себе:
— «Знаете ли — знаешь ли: трудное положение — быть государственным человеком».
Повертывались.
— «Я им всем говорил: нет, способствовать ввозу американских сноповязалок, — не такая пустяшная вещь; в этом больше гуманности, чем в пространных речах… Государственное право нас учит…»
Шли обратно по квадратикам паркетного пола; переступали; из тени — в лунный блеск косяков.
— «Все-таки, гуманитарные начала нам нужны; гуманизм — великое дело, выстраданное такими умами, как Джордано Бруно, как…»
Долго еще здесь бродили они.
Аполлон Аполлонович говорил надтреснутым голосом; сына брал иногда двумя пальцами за сюртучную пуговицу: прямо к уху тянулся губами.
— «Они, Коленька, болтуны: гуманность, гуманность!.. В сноповязалках гуманности больше: сноповязалки нам нужны!..»
Тут свободной рукой охватил он талию сына, увлекая к окну, — в уголок; бормотал и качал головой; с ним они не считались, не нужен он:
— «Знаешь ли — обошли!»
Николай Аполлонович не посмел себе верить; да, как все случилось естественно — без объясненья, без бури, без исповедей: этот шепот в углу, эта отцовская ласка.
Почему ж эти годы он… —?
— «Так-то, Коленька, мой дружок: будем с тобой откровеннее…»