— «Да не о стоянье в подъезде же!» — досадливо замахал рукой подпоручик, принимаясь шагать в том же все направлении: по диагонали душного кабинетика.
— «Ну, о Софье Петровне…», — выступил из угла Аблеухов, теперь заметно смелеющий.
— «Не… не… о Софье Петровне…», — прикрикнул на него подпоручик: — «вы меня совершенно не поняли!!..»
— «Так о чем же?»
— «Это все — вздор-с!.. То есть не вздор, но вздор по отношению к теме нашего разговора…»
— «В чем же тема?»
— «Тема, видите ли», — остановился перед ним подпоручик и поднес свои кровью налитые глаза к расширенным от испуга глазам Аблеухова… «Суть, видите ли вся в том, что вы — заперты…»
— «Но… Почему же я заперт?», — и пресс-папье снова сжалося в его кулаке…
— «Для чего я вас запер? Для чего я вас, так сказать, полунасильственным способом затащил?.. Ха-ха-ха: это не имеет ровно никакого отношения к домино, ни к Софье Петровне…»
— «Решительно, он рехнулся: он позабыл все причины, мозг его подчиняется только болезненным ассоциациям: он-таки, меня собирается…», — промелькнуло в голове Николая Аполлоновича, но Сергей Сергеевич, будто поняв его мысль, поспешил его успокоить, что скорей могло показаться насмешкою и злым издевательством:
— «Повторяю, вы здесь в безопасности… Вот только фалда…»
— «Издевается», — подумал Николай Аполлонович и в мозгу его прометнулась в свою очередь сумасшедшая мысль: хватить пресс-папье по голове подпоручика; оглушивши, связать ему руки, и этим насилием спасти себе жизнь, нужную ему хотя бы лишь потому, что… бомба-то… в столике… тикала!!..
— «Видите ли: вы — не уйдете отсюда… А я… я отсюда пойду с продиктованным мною письмом — с вашей подписью… К вам пойду, в вашу комнату, где я утром уж был, но где ничего не заметил… Все у вас подниму там вверх дном; в случае, если поиски мои окажутся совершенно бесплодны, предупрежу вашего батюшку…, потому что» — он потер себе лоб — «не в батюшке сила; сила — в вас: да, да, да-с — в вас единственно, Николай Аполлонович!»
Жестким пальцем уткнулся он в грудь и стоял теперь с высоко взлетевшею бровью (одной только бровью).
— «Этому, послушайте, не бывать: не бывать, Николай Аполлонович, — не бывать никогда!»
И на бритом, багровом лице проиграло:
— «?»
— «!»
— «!?!»
Совершенно помешанный!
Но странное дело: к этому совершенному бреду Николай Аполлонович прислушался; и что-то в нем дрогнуло: подлинно, — бред ли это? Скорее, намеки, высказываемые бессвязно; но намеки — на что? Не намеки ли на… на… на…?
Да, да, да…
— «Сергей Сергеевич, да о чем вы все это?»
И сердце упало: Николай Аполлонович ощутил, что самая кожа его облекает не тело, а… груду булыжника; вместо мозга — булыжник; и булыжник — в желудке.
— «Как о чем?.. Да о бомбе я…» — и Сергей Сергеевич отступил на два шага, удивленный до крайности.
Пресс-папье выпало из разжатого кулака Аблеухова; за мгновение пред тем Николаю Аполлоновичу показалось, что самая кожа его облекает не тело, а — груду булыжника; а теперь ужасы перешли за черту; он почувствовал, как в пенталлионные тяжести (меж нолями и единицею) четко врезалось что-то; единица осталась.
Пенталлион же стал — ноль.
Тяжести воспламенились внезапно: набившие тело булыжники, ставши газами, во мгновение ока прыснули из отверстий всех кожных пор, снова свили спирали событий, но свили в обратном порядке; закрутили и самое тело в отлетающую спираль; так и самое ощущение тела стало — ноль ощущением; лицевые контуры прочертились, невероятно осмыслились, обнаруживая в молодом человеке лицо шестидесятилетнего старца: прочертились, осмыслились, стали резными какими-то; лицо — белое, бледно-белое — стало самосветящимся ликом, обливающим самосветящимся кипятком; наоборот: лицо подпоручика стало ярко-морковного цвета; выбритость еще более поглупела, а кургузенький пиджачок еще более закургузился…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Я, Сергей Сергеевич, удивляюсь вам… Как могли вы поверить, чтобы я, чтобы я… мне приписывать согласие на ужасную подлость… Между тем как я — не подлец… Я, Сергей Сергеевич, — кажется, еще не отпетый мошенник…»
Николай Аполлонович, видимо, не мог продолжать; и он — отвернулся; отвернувшись, повернулся опять…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из теневого угла, будто сроенная, выступала гордая, сутулоизогнутая фигура, состоящая, как подпоручику показалось, из текучих все светлостей, — со страдальчески усмехнувшимся ртом, с василькового цвета глазами; белольняные, светом стоящие волосы образовали опрозраченный, будто нимбовый круг над блистающим и высочайшим челом; он стоял с разведенными кверху ладонями, негодующий, оскорбленный, прекрасный, весь приподнятый как-то на кровавом фоне обой: были красного цвета обои.
Он стоял — с болтающимся на шее кашне и с одной только фалдою: другую — увы — оторвали…
Так стоял он: из глазных громадных провалов на подпоручика неотрывно глядела холодная, огромная пустота, темнота; прилипала и леденила; подпоручик Лихутин отчего-то почувствовал тут, что он со всею своей физической силою, здравостью (он думал, что здрав он) и более того, с благородством, — только мреющий морок; так что стоило Аблеухову с тем сверкающим видом приблизиться к подпоручику, как подпоручик, Сергей Сергеевич, стал явственно от него отступать.
— «Да я верю вам, верю вам», — растерянно замахал он руками.
— «Я, видите ли», — окончательно законфузился он, — «не сомневался нисколько… Мне, право, стыдно… Взволнован я… Мне жена рассказала… Ей записку эту подкинули… Она и прочла — разумеется, распечатала по ошибке», — для чего-то солгал он и покраснел, и потупился…
— «Раз записка мне была распечатана», — тут придрался злорадно сенаторский сын, — «то»… — пожал он плечами, — «то Софья Петровна, конечно, вправе была (это звучало иронией) рассказать вам, как мужу, и самое содержание», — процеживал Николай Аполлонович надменнейшим образом; и — продолжал наступать.
— «Я… я… погорячился», — защищался Лихутин: взгляд его упал на злосчастную фалду, и к фалде он прицепился.
— «Фалду это, не беспокойтесь: я сам пришью…»
Но Николай Аполлонович с чуть-чуть-чуть улыбнувшимся ртом — самосветящийся, стройный — укоризненно продолжал потряхивать ладонями в воздухе:
— «Вы не ведали, что творили».
Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали смутную, неизъяснимую грусть:
— «Идите же: доносите, не верьте!..»
И отвернулся…
Плечи широкие заходили прерывисто… Николай Аполлонович безудержно плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было — телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое «я»; из разрыва же «я» — ждал он — брызнет слепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, — изречет в нем самом: для него самого:
— «Ты страдал за меня: я стою над тобою».
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была — тьма. Самое чувство, вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его; привезли насильно сюда, протащили— проволокли в кабинетик: насильно; и — оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он — двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: «Ты страдал за меня?» Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя… Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего «я» была тьма. Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.
Он отвернулся: он плакал.