«Целый месяц я не мог лежать на спине, было больно, как будто гвоздь там торчит. И вот мы целый месяц с ними (командой «Моряны». — И. Ф.) ходили, а потом нам это дело поднадоело. Каждый день одно и то же, уж насмотрелись. Тогда они нас подвезли к Амдерме, мы высадились, и в тот же день мы взяли билет на самолет. И тогда я первый раз увидел военные наши реактивные самолеты. <…> Еще я увидел, как в Амдерме пьют одеколон. Раньше я видел, ну, как разбавляют. Но тут, честное слово, я вообще… А там было только шампанское и цимлянское, и больше ничего не было: ни водки, ни спирту, ни коньяку, ни портвейна, ничего. Так ребята, съехавшие с нами на берег, отправились в аптеку или в какой-то хозяйственный магазин и принесли “Тройной” одеколон, самый дешевый, а он бултыхается долго, там дырочка маленькая, по капельке бежит, пока стакан нальется… Потом мы полетели в Архангельск, и вдруг все летчики, пилоты и стюардессы узнали Женю, ну и меня заодно, и прижали нас — брать автографы. И все это в воздухе! Самолет с перепугу чуть не врезался в землю…»
Именно на той путине «Моряны», пробивающейся сквозь льды к острову Диксон, экипаж в порядке обмена получил от встречного траулера новое кино — «Ночи Кабирии» Феллини. Фильм крутили на камбузе, повесив простыню на переборке. Сначала похохатывали, потом прониклись, и когда обаятельный жулик обобрал влюбленную в него крохотную женщинку, пудовые кулачищи загрохотали по столу. Вот все это и вошло в те северные стихи Евтушенко. Разумеется, самой популярной стала «Баллада о выпивке». Уже висело над аптекой «Тройного нету!» с грустью некой, а восемь нас, волков морских, рыдали — аж на всю Россию! И мы, рыдая, так разили, как восемь парикмахерских. При всем при том, несмотря на специфический аромат некоторых мест этого цикла, Евтушенко выдал целый ряд совершенно серьезных, трезвых, ни в глазу, вещей: записанные на «Моряне» — «Самокрутки», «Тяга вальдшнепов», «Катер связи», «Зачем ты так?», «Белые ночи в Архангельске» плюс написанные уже в Москве и Коктебеле «Береговой припай», «Качка», «Прохиндей», «Баллада о нерпах», «Баллада о стерве» — список неполон, Евтушенко посвятил Ю. Казакову «Долгие крики». Дремлет избушка на том берегу. Лошадь белеет на темном лугу. Криком кричу и стреляю, стреляю, а разбудить никого не могу. Хоть бы им выстрелы ветер донес, хоть бы услышал какой-нибудь пес! Спят как убитые… «Долгие крики» — так называется перевоз. Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и пробудить ее — он слабоват. И для крестьян, что, устало дыша, спят, словно пашут, спят не спеша, так же неслышен мой голос, как будто шелесты сосен и шум камыша. Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк? Ты растерялся, промок и продрог. Кончились пули. Сорван твой голос. Дождь заливает твой костерок. Но не тужи, что обидно до слез. Можно о стольком подумать всерьез. Времени много… «Долгие крики» — так называется перевоз. Долгие крики — Россия, конечно. Казаков написал свои «Долгие крики» через почти десять лет: Рассказывал он (некий П. — И. Ф.) нам об одном озере, как он там жил и охотился и какая была там тишина, какой покой. О деревянной тропе рассказывал, которая ведет через гиблые болота, и что идти по ней нужно двадцать километров, а потом уже и озеро выглянет, на другой стороне которого стояла когда-то обитель, а теперь ничего нет, только один дом, в котором живет старик со старухой. Деревянная тропа приводит к берегу и обрывается, а на берегу стол и лавки в землю врыты, и висит на елке обрезок железной трубы. В эту трубу и нужно колотить и кричать, чтобы старик приехал и забрал к себе. Это и будет пристань, конец всего сущего, начало иного мира, а называется пристань — «Долгие крики». Так и сказал нам П. в Вологде, сидя под своими книгами, под ружьем, висящим на стене, сказал тихо и нежно: — Долгие крики… Стихов было в то северное лето у Евтушенко много, очень много, но, скорее всего, самым устойчивым во времени оказался не нашумевший памфлет «Баллада о браконьерстве», в адресатах которого видели первое лицо партии, но этот негромкий памятник дружбе: Комаров по лысине размазав, попадая в топи там и сям, автор нежных дымчатых рассказов шпарил из двустволки по гусям. И, грузинским тостам не обучен, речь свою за водкой и чайком уснащал великим и могучим русским нецензурным языком. В темноте залузганной хибары он ворчал, мрачнее сатаны, по ночам — какие суки бабы, по утрам — какие суки мы. А когда храпел, ужасно громок, думал я тихонько про себя: за него, наверно, тайный гномик пишет, тихо перышком скрипя. Но однажды, ночью темной-темной при собачьем лае и дожде (не скажу, что с радостью огромной) на зады мы вышли по нужде. Совершая там обряд законный, мой товарищ, спрятанный в тени, вдруг сказал мне с дрожью незнакомой: «Посмотри-ка, светятся они!» Били прямо в нос навоз и силос. Было сыро, гнусно и темно. Ничего как будто не светилось и светиться не было должно. Но внезапно я увидел, словно на минуту раньше был я слеп, как свежеотесанные бревна испускали ровный-ровный свет. И была в них лунная дремота, запах далей северных лесных и еще особенное что-то выше нас и выше их самих. И товарищ тихо и блаженно выдохнул из мрака: «Благодать… Светятся-то, светятся как, Женька!» — и добавил грустно: «Так их мать!..» «Долгие крики» Евтушенко написал 7 июля 1964-го, а 6 июля председатель КГБ Семичастный докладывает ЦК партии:
|