Евтушенко написал о нем много стихов, а после прощания на Новокунцевском — «На смерть друга». Когда я встретил Вл. Соколова, он шел порывисто, высоколобо, и шляпа, тронутая снежком, плыла над зимней улицей «Правды», и выбивающиеся пряди метель сбивала в мятежный ком. Он по характеру был не мятежник. Он выжил в заморозки, как подснежник. Владелец пушкинских глаз прилежных и пастернаковских ноздрей Фру-Фру, он был поэтом сырых поленниц и нежных ботиков современниц, его поэзии счастливых пленниц, снежком похрупывающих поутру. В метели, будто бы каравеллы, скользили снежные королевны и ускользали навек из рук, и оставался с ним только Додик — как рядом с парусником пароходик, дантист беззубый, последний друг. Висели сталинские портреты, зато какие были поэты! О, как обчитывали мы все друг друга пенящимися стихами в Микишкин-холле, или в духане, в курилке или в парилке в бане, в Тбилиси, Питере и в Москве! Рождались вместе все наши строчки, а вот уходим поодиночке в могилу с тайнами ремесла. Но нам не место в траурной раме. Непозволительно умиранье, когда поэзия умерла. На наши выстраданные роды ушло так много сил у природы, что обессилела потом она, мысль забеременеть поэтом бросив. Кто после нас был? Один Иосиф. А остальные? Бродскоголосье — милые люди или шпана. Мы все — приемыши Смелякова — Жана Вальжана века такого, который сам себе гэбист и зэк. Мы получили с лихвою славу, всю, не доставшуюся Ярославу, но с нами вместе и он по праву войдет в безлагерный новый век. Еще воскреснет Россия, если ее поэзия в ней воскреснет. Прощай, товарищ! Прости за то, что тебя бросил среди разброда. Теперь — ты Родина, ты — природа. Тебя ждет вечность, а с ней свобода, и скажет Лермонтов тебе у входа: «Вы меня поняли, как никто…» Странным образом в этом реквиеме слышен подспудный призвук Бродского — из его стихотворения «На смерть Жукова», при разнице исходного размера, та ритмика, трудноватый ход стиха. Есть и полная мелодическая аналогия.
Бродский: Что он ответит, встретившись в адской области с ними? «Я воевал». Евтушенко: А остальные? Бродскоголосье — милые люди или шпана. А странным ли образом? Стихотворение Евтушенко написано 25 января — год тому назад умер Бродский. Это тяжелое сближение, намеренно или невольно, вложено в стих, написанный наскоро. Мучительные отношения с Бродским нашли выход в плаче по ближайшему другу. «Ты не знаешь, что тебе простили» — строка Ахматовой, больше всего ценимая Бродским. Это и произошло в стихотворении Евтушенко. Бродский насыщает свое «На столетие Анны Ахматовой» той же мыслью, основной в христианской этике: Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. Многолетняя распря с Евтушенко достаточно подробно вышла наружу в разговорах Бродского с Соломоном Волковым. Долгие годы Бродский непримирим и вполне не справедлив. Что же пробилось на свет под занавес, когда он понимал, что болезнь сердца, усугубленная безостановочным курением, подает ему более чем серьезный сигнал? В последнем диалоге с Волковым слышится эта нота — именно последняя. Волков. Вы знаете, Иосиф, я уверен, что в какую-то будущую идеальную антологию русской поэзии XX века войдут при любом, самом строжайшем отборе, по десятку-другому стихотворений и Евтушенко, и Вознесенского. Бродский. Ну это безусловно, безусловно! Да что там говорить, я знаю на память стихи и Евтуха, и Вознесенского — думаю, строк двести-триста на каждого наберется. Вполне, вполне. Юрий Нехорошев свидетельствует: Иосиф Бродский умер 27 января 1996 года в Нью-Йорке. В этот недобрый январский вечер в кабинете моей московской квартиры Евгений Александрович и я уже который час заняты добрым творческим трудом — корпим над рукописью первого тома предстоящего восьмитомника, доводя «до ума» его стартовую книгу. Моя жена, в течение нескольких часов передвигавшаяся по квартире чуть ли не на цыпочках, не смея потревожить наш творческий процесс, неожиданно резко появилась в дверях: «Умер Бродский. Только что сообщили “Известия”». Таким Евтушенко я еще не видел — он окаменел, сник, потерял всякий интерес не только к нашему занятию, но и вообще ко всему, что говорилось и происходило в эти минуты. О продолжении работы нечего было и думать, как и о предполагавшемся ужине после трудов праведных. Сели на кухне, молча помянули ушедшего поэта. Евтушенко был убит, будто из жизни безвременно ушел его близкий друг. <…> Мы, конечно, хорошо знали о сложностях их взаимоотношений, но в этот вечер Евгений Александрович не вспомнил об этом, напротив, исключительно высоко оценил его как одного из крупнейших поэтов современности, говорил мало, с длинными паузами, надолго уходя в себя. Думалось о бренности, судьбе, невозможности повернуть ход событий вспять. Евтушенко, погоревав, помянул покинувших нас один за другим в последнее время стольких друзей, чей уход, посетовал он, продолжает опустошать жизнь и усугублять одиночество, затем молча собрался и уехал, так больше и не вспомнив о прерванной и очень важной для тех дней работе. Он был уже на пути в Америку, где посетил гражданскую панихиду Бродского. Благородство Соколовской поэзии очертило на его снегу тот круг, в котором неотменимо присутствуют Пушкин, Пастернак, Смеляков, Бродский — все они смертью или рождением связаны с русской зимой, с символикой отечественного стихотворства. |