Чормагун покинул убежище. Но искать виноватых не стал. Все ответственны за нынешний позор. И болей всех – Чормагун. Татары, не вступая в объяснения с воеводой, улеглись на сырую землю и не шевелились до утра. Лишь там и тут иногда слышалось тихое всхлипывание. Будь у айханцев чуть больше терпения, они смогли бы сделать новую вылазку. Но горожане сами валялись на стенах меж трупов, как трупы, не в силах раскрыть изъеденных потом глаз. Обе стороны выдохлись до конца. Наступило долгое затишье.
…Из колодца выползло невиданное существо – мокрое, облепленное грязью, лишь отдаленно похожее на человека. Кто это такой? Не узнать. Весь черный, пахучий, лоснящийся, точно болотный кабан. Рот и тот забит глиной и тиной. Глаз не видать.
– Тряпку! – сказал Бекнияз.
Асаль сорвала с головы покрывало. Сунула отцу. Убежала. Она-то сразу догадалась, кто это такой. Старик отер человеку лицо.
– Ты, Бахтиар?
– Я. Что, изменился? Глаза мне промойте.
– Сейчас! Старуха, воды. Где Рус?
– Позади.
– Ата-Мурад, Уразбай?
– Олега несут. Раненый.
– Сабур?
– Он… там.
– Неужто погиб?
– «Я, – говорит, – ходил в Китай, наблюдал, как шутих запускают. Я подожгу фитиль». Завалило. Знаешь, сколько было гремучей пыли? Полный подвал. Развалилась мечеть?
– Вдрызг.
Появились остальные.
– Ох, слава аллаху! – вздохнул Уразбай. – Дотянули. Ослаб, кровью истек, сам ползти не может. Тяжелый, как слон, по дну, точно куль, волокли беднягу. Живой?
– Посмотрим. – Бекнияз приложил ухо к сердцу Олега. Послушал. Развел руками. – Мертвый. Давно мертвый.
– Да ну? – удивился Ата-Мурад. И, не зная, что добавить, уныло пробормотал: – Выходит, зря старались, тащили сквозь тьму и грязь?
Помолчали. О чем толковать?
– Натерпелись? – Бекнияз показал бородой на зловонный лаз. Туркмен и кипчак устало переглянулись. Ата-Мурад шевельнул губами – и ничего не сказал.
И тут случилось неожиданное.
– Хасан! Мой Хасан! – Жена Бекнияза бросила пустой кувшин, упала на стылое тело. Она откинула чадру. Мужчины впервые увидели лицо незаметной, всегда молчаливой тюрчанки – бледное, строгое лицо женщины, прекрасной даже в старости. Оно было чеканным, величественным и никак не вязалось с мягкими, будто размытыми, чертами Бекнияза. – Хасан! Вставай. Идем домой. Я умою тебя, накормлю. Поднимайся, Хасан. Здесь холодно, сыро, пахнет плесенью. Боюсь, простынешь.
– Ослепла? – крикнул супруг. – Где Хасан? Это Олег. Русский. Чужой.
– Глупый старик! Чтоб мать не узнала сына? Помоги, не стой, как столб соляной.
– Что с нею такое? Что она мелет? С тех пор, как ушел. Хасан, ни разу о нем не спросила – грустила, ночей не спала, но терпела, держала себя в руках. И вдруг – нате, радуйтесь, почтенный Бекнияз! – Старик заплакал. – Видно, грохот вчерашний испугал несчастную. Неужто тронулась, господь сохрани? То-то весь день озиралась, дрожала, несла всякую чушь. Очнись! Не Хасан перед тобой, слышишь? Не Хасан. Русский. Гость. Друг Бахтиара.
– Хасан. Это Хасан. Это мой сын.
В крепости – пир, по-мирному людный, по-доброму шумный. Большой, угощеньем обильный. Почти как до войны. Но тогда здесь чинно кутили богатые, а нынешний пир – вольный, бедняцкий, беспечно лихой.
Ему бы надо быть тихой, печальной тризной – много детей схоронил Айхан. Но столь редки и потому так радостны теперь удачи, что блеск даже малой победы над желтым врагом ослепил на время черную скорбь. Помянув покойных торопливой молитвой, живые с веселой яростью приступили к еде и хмельному питью.
Сегодня в Айхане, слава аллаху, есть что есть и найдется что выпить. В глубоких котлах дымится плов, приготовленный из риса, отнятого у татар, в толстых Сурдюках плещется вино, добытое у них же.
На площади, собрав вокруг себя толпу, старый пьяница Три-Чудака исполнял, хитро усмехаясь, потешный танец с глиняным блюдом. Он низко сгибался, кружился юлой, отстукивал ритм двумя парами плоских, чисто звенящих галек, зажатых меж пальцев обеих рук. Широкое блюдо с ярко-синим узором под ясной глазурью ползало, точно живое, не думая падать, по узкой его спине.
Он сбросил блюдо с головы, поймал, подбоченился. Сказал хвастливо:
– Видали? Бесподобно! – И тут же огорченно вздохнул: – Единственное, что я не в силах совершить – это наполнить его горячей пищей. Дело неслыханно трудное! Но, может быть, вы сумеете? А ну, кто самый отчаянный?
Смех. Старика увели. Бахтиар, умытый, переодетый, обривший лоб, но так и не снявший курчавую бороду – привык, и люди к ней привыкли, неловко теперь оголить подбородок, да и зачем, не юноша все-таки, – удивленно покачал головой.
– Большой ребенок. – Подумав, пожал плечами. – Странный народ!
– Кто? – спросил Джахур.
– Наши айханцы. Рвань. Беднота. Нищая голь. Нет ничего за душой и не было от рождения. Казалось бы, ради каких сокровищ тут воевать? Однако воюют. Дерутся и гибнут. Зачем, почему? Почему сановитые, которым есть что терять, прячутся в норы, услышав посвист чужой стрелы, а эти чудаки упрямо лезут в огонь? Не понимаю. Надо рыдать – хохочут. Пятьсот долгих лет им внушают, что пить вино смертный грех – они не устают его хлестать. Все наоборот. Несообразность.
– Брось. Что с тобою? – Кузнец пытливо пригляделся к сородичу. – Не выспался, что ли? Плохое говоришь. Пусть у знатных ковры, дома и сады – все равно, даже с дикой скупостью своей, богач не может постичь их истинной цены. Добро-то даровое. Потому и не жаль. То есть, конечно, жаль, но не по-нашему. По-воровски. Случись беда – кинут, сбегут. Мол, еще наживем. Было бы золото. А золото они берегут. Даже в постелях, слыхал, не расстаются с деньгами. Предусмотрительны. Что касается бедных… им-то как раз и есть что терять. Не только свободу и жизнь. В Айхане на что ни взгляни, за что ни возьмись, сработано ими. Стены. Каналы. Горшки. Седла. Обувь. Светильники. И многое другое. Любая вещь. Все свое, хоть и чужое. Пот и кровь, так сказать. Честь и гордость. Вот и дерутся. А что хохочут, когда нужно рыдать, – может, это и есть их достоинство главное? Как иначе жить? И пьют потому, что хотят ощутить, что живут. Рабство душит, вино веселит. Пусть пьют. В меру, конечно, с умом, не во вред, а во здравие. Для пущей радости. На кой бес труд, терпение, жизнь, если тебе, мужчине, нельзя хоть раз в сто лет разогнуться, свободно вздохнуть, посидеть за кувшином вина? Сколько их было, проповедников трезвых? Тьма. И каждый твердил: бойся, терпи, довольствуйся малым. Не ешь, не пей, не смейся, не обнимайся. Черт их раздери. Давно б не осталось людей на земле, все передохли или превратились в бледных слизняков, если б караван под лай собак не шел упрямо своим путем.
– Гуляка, – сказал Бахтиар с усмешкой. – Веселый безбожник. Второй Омар Хайям.
– Нет. Просто здоровый, неглупый, крепкий духом, вольный человек. Такой, каких немало среди нас. Да и Омар никогда не был беспечным гулякой. Три-Чудака говорит – оболгали Хайяма. Угрюмый, затравленный злой старикан, навлекший своей небывалой мудростью ненависть чванных невежд. Ядовитый насмешник. Гордец. Недоверчивый, хмурый бобыль. Усталый пьяница с недобрым смехом на жестких губах. Вот подлинный Омар Хайям. Я – человек дружелюбный, спокойно веселый. Омар же, хотя и писал о веселье, был грустен, уныл, нелюдим. Для меня вино – подспорье, для него – утешение. Три-Чудака говорит: «Радость стихов Хайяма отравлена горечью отрицания».
Радость. Всякий толкует о ней по-своему. Бахтиар вспомнил Бейбарса. И тот славил радость. Но – какую? Даровую, сиречь – воровскую, за счет других. Собачья радость. Джахуру она видится иной – нехитрой, нужной каждому. Заслуженной. Но… уместна ли радость в эту кровавую пору? Не расслабит ли сердце и руку? Не будет ли цепью на шее, помехой в боях?
– Человек есть человек, – продолжал кузнец. – Всегда и везде. Даже в цепях. Он хотел, он хочет, он будет хотеть сытно есть, прохладой дышать, с женщиной спать. Причем, не откладывая. Сейчас, а не потом. Природное право. Ты знаешь – скоро Мехри станет матерью?