Мехри покачала головой.
– Я жалею тех, которых сломила безысходность. Но среди нас немало таких, что свыклись с выпавшей долей. Не только свыклись – охотно ведут мерзкую жизнь. Смотрят на тело свое как на приманку. Этих не надо жалеть. Да, во многом повинна судьба, но ведь есть же на свете совесть, робость женская, радость материнская. Есть достоинство человеческое. Старайся, дрянь этакая, быть человеком, хоть ты и баба несчастная. Хватит на горе, нужду кивать. Я – бедна, я страдаю, но не бегу же себя продавать?
Мехри со злостью поставила круглую чашку на медное блюдо; чашка треснула пополам.
– Ненавижу распущенность. Лучше умереть, чем изменить. Женщина, в чьих бедрах, как змея в гнезде, засела порочность, хуже болотной свинья. Нет преступления, на которое она не пойдет, чтоб ублажить разнузданную похоть.
– Ой, как страшно! – вздрогнула Асаль.
– Я боюсь за Бахтиара. От Гуль добра не жди. Ну, довольно. Заговорились. Вон куда залезли. Услышит кто – скажет, до чего похабны длинноволосые. Но – не беда! Полезный разговор. Он относится не только к Гуль-Дурсун. Чего стыдиться? Надо же правду когда-нибудь сказать. Что толку молчать, потупив очи? Люди лучше не станут. Слыхала, что толкуют про нас мудрецы? То «луноликая», то «угнетенная». Чушь! Знаю я этих «угнетенных». Не остережешься – с костями съедят. Женщина – человек, а человеки, милая моя, бывают разные.
– Лучше уж говорить, чтоб впредь не делать, чем делать, да скрывать, – заметила Асаль.
Рослая, крепкая, с бровями точно крылья, с глазами как сливы, прямым крупным носом, пухлой нижней губой и округлым тяжелым подбородком, сартка Мехри пригрозила мутовкой юной тюрчанке – тонкой, быстрой, увертливой, как птица:
– Эй, белогрудая! Когда ты успела узнать, что лучше, что хуже? Где ума набралась?
– Я всегда умной была, – засмеялась Асаль. – Родилась такой.
– Бахтиар! Вставай. Они здесь.
– Кто? – зевнул Бахтиар. Он открыл глаза, но продолжал дремать.
– Кому быть? – протоптал Байгубек.
Ночь тревожна, тверожно-бела, холодна. Ни земли не различить, ни луны, ни звезд. Все растворилось в тумане.
Ветер спит.
Ожерелье неярких огней сомкнулось вокруг боязливо притихшей крепости. Свет бесчисленных костров, проходя сквозь толщу зыбкой мглы, утрачивал блеск золотой, теплоту, лучистость и, зябко вздрагивая, мерцал под стеной россыпью неясно-округлых бледных пятен.
Татар не видать. Татар не слыхать. Но айханцы чуяли – они тут, рядом, у тихих огней, эти молчаливые, упорные, невероятно подвижные люди-волки.
Ни скалы зубчатые, ни овраги с крутыми склонами, ни черные заросли ежевики, ни потоки, захлестывающие волной, не могут остановить волчью стаю, преследующую чутких оленей. Не отбиться от голодных зверей ни тяжелыми ветвистыми рогами, ни точными ударами острых раздвоенных копыт.
Вояки не отстанут.
Волки не свернут.
Волки не успокоятся, пока не затравят добычу.
Так и татары. Не зря у них волк – священное животное, бог-предок, предмет поклонения.
Для татар не существует времени.
Для татар ничего не значит расстояние.
Для татар все равно, что день, что ночь, – они легки на подъем.
Быть может, желтые дьяволы уже карабкаются на стены, приставив к ним длинные лестницы. Люди стиснули оружие и скорчились, застыли у бойниц, схваченные судорогой напряжения. В ушах заливисто звенело от тишины, которая должна была вот-вот всколыхнуться, расколоться, внезапно взорваться криками, треском сосудов с горящей нефтью, стуком тарана, грохотом каменных ядер. Скорей бы! Нет сил терпеть. Ожидание невыносимо.
Тяжко, будто нехотя, ухнул внизу большой военный барабан. Началось! Люди встрепенулись облегченно, даже с радостью – с грустной радостью смертников, узнавших, что они отмаялись, наконец, и сейчас взойдут на помост.
О смерти, неприятно говорить. Но как ни крутись, она есть. Ее не замолчать. Осажденные понимали – впереди неизбежное. В драке не целуются, не обнимаются. А если и обнимутся, то для того, чтоб задушить.
Странно – и с любовью, и с ненавистью люди сходятся вплотную, грудь с грудью, плечо к плечу.
И несчастье, и счастье вызывает слезу.
Ощущение ласки граничит с болью.
Жизнь неразлучна с гибелью.
Такова ядовитая сладость человеческого существования. И все-таки хочется жить. И стоит жить, потому что жизнь – не только страдание. Однако она и не праздник сплошной. Жизнь – долг.
Путь к рассвету идет сквозь ночь. Борьбе, движению, успеху сопутствует горечь утрат. Победа требует потерь. Победить – значит сломить мощью мощь, а мощь неподатлива. Бой! Пусть грянет бой, если уж без него не обойтись. Страшен бой, но бездействие на виду у врага страшнее.
…Не грянул бой. Но то, что последовало за ударом барабана – единственным и скорей унылым, нежели грозным, – потрясло защитников укрепления глубже, чем страх предполагаемой осады. Они ждали чего угодно, но только не тех непонятных событий, которые произошли этой ночью у подножия темных башен.
Бахтиар дохнул в горсть, собираясь приложить согретую ладонь к лицу. Холод хватался за скулы, заскулила, видно, от холода где-то внизу собака. Рука упала. Вспомнился пес вчерашний – уж не он ли бродит под стеной, учуяв товарища?
Тихие смутные звуки постепенно выправились, приобрели ясность, отчетливость, звенящую чистоту. В них и впрямь изливалась неизъяснимая собачья тоска, но в тоже время слышалось и курлыканье журавлей, исчезающих в синей пустоте, и боязливое журчанье ручья в чуткой тишине безлюдных полей, и посвист ветра, текущего низко над плоской степью из немыслимо далеких пространств, затянутых летучей пылью.
Это была свирель. Особая, степная. Не тростниковая, не деревянная – из полых стеблей нехитрого зонтичного растения, попадающегося в кочевьях на каждом шагу. Его название – дягель, по-тюркски – курай.
Степную свирель никто не придумывал. Ее создала природа. Осенью, в пору желтеющих листьев, курай, надломленный ветром, поет на опустевших пастбищах тоскливо и жалостно. Песня курая – песня самих степей, голых, открытых, бесконечных. И дети угрюмых степей взяли ту песню себе, потому что она точно соответствовала настрою их сумрачных душ.
В переливах степной свирели нет отрывистой резкости, пронзительности, острой силы городских флейт – она звучит негромко, протяжно, задумчиво, с неизлечимой болью, с безысходной печалью.
С той же печалью неизбывной, с черной похмельной тоской внезапно поплыл в тумане голос – мягкий, задушевный, добрый.
Подхваченный, точно сокол – восходящей воздушной струей, свистом свирели – скорее прохладным, чем холодным, каким-то округлым, углубленным, он плавными кругами взлетел до неимоверных высот и пустился парить наверху свободно, без усталости и напряжения. Это продолжалось долго. И когда Бахтиар уже решил, что певец больше не выдержит, сорвется, сизая птица-песня чуть снизилась, сделала медлительный заход и вдруг устремилась в зенит, легко одолев предел, недоступный обыкновенному человеческому голосу.
Казалось, монгол не пел под стеной, а плакал, выл обреченно, нечаянно угодив на луну, – вопил просто так, без надежды, сам себя утешая, понимая, что оттуда ему не слезть.
…Игреневый конь с белой звездой на лбу головою машет, бедное животное. Нет перед ним травы, сердце от жалости рвется. Будем живы – вернемся в долину, а пока мы уходим, прощайте!
– По-нашему поют! – изумился волжанин Сабур. Прислушался, уточнил: – Слова непонятные, мелодия – булгарская.
– Нашел, чему радоваться, – отозвался кипчак Алгу.
– Погоди, – проворчал Таянгу, – завтра они опять споют по-вашему, только другую песню.
Сабур рассердился. Он тут при чем? Разве Сабур виноват, что гунны, занесенные судьбой на Волгу, сумели как-то сохранить напевы старой родины, а соплеменники, осевшие по пути, их забыли?
– Я не радуюсь. Просто отмечаю – у них наша мелодия. И все.
– Тоже счастье, – съязвил Уразбай.