Ветер сердито плескал в стекла окон обильным вешним дождем. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос раздумчиво говорил:
— Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды — и станового, и губернатора, и царя…
— Это — на сто лет!
— А вы думали всё сделать к троицыну дню? — серьезно спросил Хохол.
Вечером он ушел куда-то, а часов в одиннадцать я услышал на улице выстрел, — он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идет к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, черный.
— Вы — что? Это я выпалил…
— В кого?
— А тут какие-то с кольями наскочили на меня. Я говорю: «Отстаньте, стрелять буду», — не слушают. Ну, тогда я выстрелил в небо, — ему не повредишь…
Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.
— А сапоги чёртовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет. Смажьте керосином…
Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчесывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:
— Вы ходите по селу осторожней, особенно — в праздники, вечерами, вас, наверное, тоже захотят бить. Но палку с собой не носите, это раздражает драчунов и может внушить им мысль, что вы — боитесь. А бояться — не надо! Они сами народ трусоватый…
Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:
— Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий.
Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнесся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал:
— Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть…
И — вдруг предложил:
— Ты будто сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?
Взяли из кухни палку, сели на пол и, упершись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола, а Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас:
— А — ну? Уть!
Изот поднял меня, и это, кажется, еще более расположило его в мою пользу.
— Ничего, ты — здоров! — утешил он меня. — Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мной на Волгу. Ночью на Волге — царствие небесное!
Учился он усердно, довольно успешно и — очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмет с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумленно говоря:
— Читаю ведь, мать его курицу!
И повторяет, закрыв глаза:
Словно как мать над сыновней могилой,
Стонет кулик над равниной унылой…
[237] — Видал?
Несколько раз он, вполголоса, осторожно спрашивал:
— Объясни ты мне, брат, как же это выходит все-таки? Глядит человек на эти черточки, а они складываются в слова, и я знаю их — слова живые, наши! Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь как будто самые мысли напечатаны, — как это?
Что я мог ответить ему? И мое «не знаю» огорчало человека.
— Колдовство! — говорил он, вздыхая, и рассматривал страницы книги на свет.
Была в нем приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он всё более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь.
Смотрел на звезды и спрашивал:
— Хохол говорит — и там, может, кое-какие жители есть, в роде нашем, — как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить — как живут? Поди-ка — лучше нас, веселее…
В сущности, он был доволен своей жизнью, он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своем тихом, любимом деле рыбака. Но к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня:
— Ты не гляди, что они ласковы, это — хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою — так, а завтра — иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело — каторгой считают.
И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»:
— Они — почему богаче других? Потому что — умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно — сила! А они расщепляют деревню, как полено на лучину, ведь вот что! Сами себе враги. Это — злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними…
Красивый, сильный, он очень нравился женщинам, и они одолевали его.
— Конечно, в этом я избалован, — добродушно каялся он. — Для мужьев — обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, баба — она вроде как вторая твоя душа. Живет она — без праздников, без ласки; работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я — свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом — грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, меня хватит на всех! Не завидуйте одна другой, все вы мне одинаковы, всех жалею…
И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал:
— Я даже чуть-чуть с барыней одной не пошалил, — на дачу приехала из города барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья — лен. И глазенки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и все, бывало, гляжу на нее. «Ты — что?» — спрашивает. «Сами знаете», — говорю. «Ну, хорошо, говорит, я к тебе ночью приду, жди!» И — верно! Пришла. Только — комаров она стеснялась, закусали ее комары, ну, и не вышло у нас ничего. «Не могу, говорит, кусают очень», а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, — с грустью и упреком кончил он. — Комары им жить мешают…
Изот очень хвалил Кукушкина:
— Вот, приглядись к мужику, — хорошей души этот! Не любят его, ну — напрасно! Болтун, конечно, так ведь — у всякого скота своя пестрота.
Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе-батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было — сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить.
— Михайло Антонов — слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идет, от своей должности, — не желаю, бает, мужиков мордовать, — шабаш!
Хохол серьезно говорил:
— Вот так все начальство и разбежится от вас.
Вытаскивая из нечесаных русых волос на голове соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает:
— Все — не убегут, а которые совесть имеют — им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А ведь без совести и при большом уме не проживешь! Вот, послушай случай…
И рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице:
— Такая злодейка была, что даже губернатор, невзирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. «Сударыня, говорит, будьте осторожнее на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли!» Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: «Поезжайте с богом, не могу я переломить характер мой!» Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: «Вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…»
— В монастырь, — подсказывает Хохол.
Кукушкин, внимательно глядя на него, подтверждает:
— Верно, в игуменьи! Значит — и ты слыхал про нее?
— Никогда не слыхал.
— А — откуда же знаешь?
— Я — тебя знаю.
Фантазер бормочет, покачивая головой:
— До чего ты не верующий людям…
И так — всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и «пропадают без вести», но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на «свалку».