Слушая его, я думал, как предупредить незнакомых мне людей на Рыбнорядской улице о том, что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из ссылки, из Ялуторовска, Сергей Сомов,[224] человек, о котором мне рассказывали много интересного.
— Умные люди должны жить кучей, как, примерно, пчелы в улье или осы в гнездах. Государево царство…
— Гляди — девять часов, — сказала женщина.
— Чёрт!
Никифорыч встал, застегивая мундир.
— Ну, ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся…
Уходя из будки, я твердо сказал себе, что уже никогда больше не приду в «гости» к Никифорычу, — отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник ее — полицейский.
Споры на эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновал меня.
В городе явился «толстовец»,[225] — первый, которого я встретил, — высокий, жилистый человек, смуглолицый, с черной бородой козла и толстыми губами негра. Сутулясь, он смотрел в землю, но, порою, резким движением вскидывал лысоватую голову и обжигал страстным блеском темных, влажных глаз, — что-то ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из профессоров,[226] было много молодежи и между нею — тоненький, изящный попик, магистр богословия, в черной шелковой рясе; она очень выгодно оттеняла его бледное, красивое лицо, освещенное сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.
Толстовец долго говорил о вечной непоколебимости великих истин евангелия; голос у него был глуховатый, фразы коротки, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом волосатой левой руки, а правую держал в кармане.
— Актер, — шептали в углу, рядом со мною.
— Очень театрален, да…
А я незадолго перед этим прочитал книгу — кажется, Дрепера[227] — о борьбе католицизма против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.
Он был одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик поверх ее, — это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он вскричал:
— Итак — со Христом вы или с Дарвином?
Он бросил этот вопрос, точно камень, в угол, где тесно сидела молодежь и откуда на него со страхом и восторгом смотрели глаза юношей и девушек. Речь его, видимо, очень поразила всех, люди молчали, задумчиво опустив головы. Он обвел всех горящим взглядом и строго добавил:
— Только фарисеи[228] могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их, постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей…
Встал попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью и снисходительной усмешкой:
— Вы, очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо грубо, но и насквозь ошибочно…
К великому изумлению моему, он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шел с ними против его врагов.
— Читайте, например, Иосифа Флавия…[229]
Вскочив на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:
— Народы и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут, их гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?
Попик и другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.
— Истина — это любовь, — восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и презрением.
Я чувствовал себя опьяненным словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.
А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:
— Выбросьте Евангелие, забудьте о нем, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это — честнее!
Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь — непрерывная борьба за счастье на земле, — милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?
Я узнал фамилию толстовца — Клопский, узнал, где он живет, и на другой день вечером явился к нему. Жил он в доме двух девушек-помещиц, с ними он и сидел в саду за столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху, расстегнутую на темной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, — он очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике истины.
Он черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокал толстыми губами и, после каждого глотка, сдувал белые капельки с редких усов кота. Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая — прислонилась к стволу липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они были одеты в легкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на другую.
Он говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо развивать в своей душе это чувство, единственно способное «связать человека с духом мира» — с любовью, распыленной повсюду в жизни.
— Только этим можно связать человека! Не любя — невозможно понять жизнь. Те же, которые говорят: закон жизни — борьба, это — слепые души, обреченные на гибель. Огонь непобедим огнем, так и зло непобедимо силою зла!
Но когда девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя вслед им прищуренными глазами, спросил:
— А ты — кто?
И, выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек — везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию духа в любви к людям.
— Чем ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к ее святой мудрости…
Я несколько усомнился в его знакомстве с этой «святой мудростью», но промолчал, чувствуя, что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул, закинул руки за шею себе, вытянул ноги и, устало прикрыв глаза, пробормотал, как бы сквозь дрему:
— Покорность любви… закон жизни…
Вздрогнув, взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:
— Что? Устал я, прости!
Снова закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их; нижняя губа его опустилась, верхняя — приподнялась, и синеватые волосы редких усов ощетинились.
Я ушел с неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.
Через несколько дней я принес рано утром булки знакомому доценту, холостяку, пьянице, и еще раз увидал Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было бурое, глаза красны и опухли, — мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слез, сидел, в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, — сидел, раскачиваясь, и рычал:
— Милосер-рдия…
Клопский резко и сердито кричал:
— Нет милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, — всё едино: нам суждена гибель…
Схватив меня за плечо, ввел в комнату и сказал доценту:
— Вот — спроси его — чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?
Тот посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:
— Это — булочник! Я ему должен.
Покачнулся, сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:
— На, бери всё!
Но толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою:
— Ступай! После получишь.
И швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.