– Всякий Иванов туда же – толкует Шекспира!
И даже сочтет дурным тоном этого не воскликнуть.
Это отражалось и в театральной критике. В то время, когда на спектаклях Козельского можно было видеть всю лучшую интеллигенцию Москвы[11], одни из критиков молчали о русском артисте, дерзающем играть Шекспира, а другие рекомендовали ему бросить Гамлета и приняться за Емелю в водевиле «Простушка и воспитанная».[12]
Какие удары для самолюбия, которое у всякого артиста болезненно, какие поводы для торжества зависти и злобы, которые в закулисном мире доходят до бешенства.
Клевета и сплетня ничего не оставляли Козельскому. «Имя раздуто. Сальвини смотрел и неустойку уплатил для рекламы». Его обвиняли в устройстве безумных оргий и в жадности к деньгам – одновременно.
«Он кутит!» и «он копит деньгу!» – это вы могли слышать в одно и то же время и от одного и того же лица.
Его обвиняли в том, что он грабит провинциальную публику своими гастролями… и в том, что его гастроли не делают сборов. Совершенно забывали о том невозможном антураже, среди которого приходилось играть Козельскому в глухой провинции. И когда публика не хотела идти смотреть на Менелая[13] вместо Клавдия, на комическую старуху вместо Гертруды и на «водевильную с пением» актрису, изображавшую Офелию[14], добрые товарищи кричали:
– Вот так Гамлет, которого никто не хочет идти смотреть!
Вот шипы тех роз, которыми усеяна дорога славы, – проклятых роз, которые у нас благоухают алкоголем. В нашем малокультурном обществе культ Мельпомены – это культ Бахуса[15]. И у артиста нет злейшего врага, как его поклонники, для которых поклонение таланту и спаивание артиста – понятия равносильные и тождественные. Мельпомена, плохо кормившая Козельского в начале его карьеры, сильно поила его в конце. Про него можно было сказать с горькой иронией, что в конце концов он выпил тот хлеб, которого не съел в начале карьеры. И эти мрачные воспоминания, которыми была отравлена заря его жизни, и клевета, и зависть, и вечное недовольство собой – вечное недовольство истинного художника – все это помогало развившейся слабости. Семейные неприятности[16], потеря всего, что он имел, нанесли решительный удар, и бедный Козельский умер для искусства за пять лет до своей смерти.[17]
Он умер безумный[18], в приюте театрального общества, оставив нашим воспоминаниям чарующий образ задумчивого принца в черном плаще, с бесконечно грустным взглядом прекрасных глаз и голосом мягким, нежным, звучавшим меланхолически, западавшим в душу, голосом, который и сейчас еще как будто звучит в моих ушах:
– Что ж после этого наша слава, Горацио[19]?!