— Никогда не встретите вы человека, — ответил Эжен, — который горел бы более живым желанием принадлежать вам. Чего все вы, женщины, ищете? Счастья, — продолжал он проникновенным голосом. — Что же, если для женщины счастье в том, чтобы быть любимой, обожаемой, в том, чтобы иметь друга, которому она могла бы поверить свои стремления, свои прихоти, печали и радости; перед кем она могла бы обнажить свою душу со всеми ее милыми недостатками и прекрасными достоинствами, не опасаясь предательства; поверьте мне, такое преданное, неизменно пламенное сердце вы встретите только у человека молодого, полного иллюзий, который готов умереть по единому вашему знаку, который еще совсем не знает света и не хочет его знать, потому что вы для него — целый свет. Я прибыл — вы, пожалуй, станете смеяться над моей наивностью, — я прибыл из глухой провинции, я совсем новичок, знававший только прекрасные души; и я рассчитывал прожить без любви. Но мне довелось увидеть здесь свою кузину, которая позволила мне заглянуть в ее сердце; она дала мне угадать несметные сокровища страсти; и, подобно Керубино, я влюблен во всех женщин в ожидании часа, когда смогу посвятить себя одной из них. При виде вас, едва войдя сюда, я почувствовал, что меня словно подхватил и влечет к вам поток. Я столько уже о вас думал! Но и в мечтах вы не рисовались мне такой прекрасной, какая вы в действительности. Госпожа де Босеан запретила мне глядеть на вас неотрывно. Она не знает, как завлекательно смотреть на ваши алые губы, на белизну ваших щек, на ваши нежные глаза. Ну, вот, я тоже говорю вам безрассудные слова, но позвольте мне их говорить. Ничто так не пленяет женщин, как эти сладкие излияния. Самая строгая святоша выслушивает их даже тогда, когда не имеет права на них отвечать. После такого начала Растиньяк повел дальше свою вкрадчивую речь кокетливо приглушенным голосом, а госпожа де Нусинген поощряла Эжена улыбками, поглядывая время от времени на де Марсэ, который не покидал ложи княгини Галатионской. Растиньяк оставался с госпожой де Нусинген, пока не вернулся ее супруг, чтобы отвезти ее домой.
— Сударыня, — обратился к ней Эжен, — я буду иметь удовольствие навестить вас до бала у герцогини де Карильяно.
— Рас моя шена прикляшает фас, — проговорил барон, толстый эльзасец, в круглом лице которого читалась опасная хитрость, — фи может пить уферен ф тобром прием.
«Дело мое на мази, раз она не слишком рассердилась, когда я спросил: «Полюбите ли вы меня?» Конь взнуздан, теперь вспрыгнем в седло и натянем поводья», — размышлял Эжен, идя проститься с госпожой де Босеан, которая встала и собиралась уходить с маркизом д'Ахуда.
Бедный студент не знал, что баронесса слушала его рассеянно: она ждала от де Марсэ одного из тех решительных писем, которые раздирают душу. Счастливый своим мнимым успехом, Эжен проводил госпожу де Босеан до вестибюля, где все ждали своих карет.
— Ваш кузен сам на себя не похож, — со смехом сказал, виконтессе португалец, когда Эжен с ними расстался. — Он сорвет банк. Он изворотлив, как угорь, и я уверен, что пойдет далеко. Вы одна могли подобрать ему подходящую женщину, как раз в такую минуту, когда, ту надо утешить.
— Да, — отвечала госпожа де Босеан, — но следует убедиться, любит ли она еще того, кто ее покидает.
Из Итальянской оперы на улицу Нев-Сент-Женевьев студент вернулся пешком, строя самые сладостные планы. Он заметил, с каким вниманием госпожа, де Ресто следила за ним сперва в ложе виконтессы, затем в ложе госпожи де Нусинген, и предполагал, что дверь графини откроется ему. Итак, четыре знатные дамы высшего парижского общества — ибо он заранее рассчитывал понравиться супруге маршала — уже завоеваны им. Еще не совсем уяснив себе, какими средствами надо действовать, он догадывался, что в сложной игре светских интересов ему надо уцепиться за какое-нибудь колесо, чтобы взобраться на верх машины, для управления которой он чувствовал в себе достаточную силу.
«Если госпожа де Нусинген заинтересуется мною, я научу ее верховодить мужем. К нему золото льется рекой, он может помочь мне разбогатеть». Эжен не говорил себе этого прямо, он еще не был достаточно искушенным политиком, чтобы выразить ситуацию в цифрах, оценить ее и рассчитать; эти помыслы легкими облаками витали на горизонте; хоть в грубости они и уступали идеям Вотрена, все же, если бы они были подвергнуты искусу совести, то оказались бы не особенно чистыми. Через цепь сделок подобного рода люди приходят к той разнузданной морали, какой придерживается нынешняя эпоха, где реже, чем когда-либо встречаются прямолинейные люди, люди сильной воли, которые никогда не сгибаются перед злом и которым малейшее уклонение от прямого пути представляется преступлением: величественные образы честности, подарившие нам два шедевра — мольеровского Альцеста и, в более близкое время, Дженни Динс и ее отца в романе Вальтера Скотта. Но, может быть, произведение обратного порядка, попытка изобразить те извилины, которыми светский честолюбец ведет свою совесть, пытаясь обойти зло, дабы достигнуть цели с соблюдением внешних приличий, — быть может, такое произведение явилось бы не менее прекрасным, не менее драматичным. Когда Растиньяк подходил к своему пансиону, он уже был влюблен в госпожу де Нусинген, она ему казалась стройной, тонкой, как ласточка. Опьяняющая сладость ее взгляда, холеная и нежная ткань ее кожи, сквозь которую, казалось, видно было, как течет кровь, ее чарующий голос, ее белокурые волосы — все запечатлелось в его памяти; может быть, ходьба, приводя в движение кровь, способствовала очарованию. Студент громко постучал в дверь к папаше Горио.
— Сосед, — сказал он, — я видел госпожу Дельфину.
— Где?
— В Итальянской опере.
— Весело ли ей было? Да войдите же.
Старик встал с постели в одной рубашке, открыл дверь и поспешно лег опять.
— Расскажите же мне о ней, — попросил он. Эжен, впервые очутившийся у папаши Горио, не мог скрыть своего изумления при виде конуры, в которой жил старик; ведь ему только что довелось любоваться туалетом дочери. На окне не было занавесок; обои на стенах во многих местах отстали под действием сырости и покорежились, обнажив пожелтевшую от дыма штукатурку. Старик лежал на убогой кровати, под жидким одеялом, ноги его были прикрыты лоскутным одеялом, сшитым из старых платьев госпожи Воке. Пол был сырой, на нем толстым слоем лежала пыль. Напротив окна виднелся один из тех старых пузатых комодов розового дерева, у которых витые медные ручки делаются в виде виноградной лозы, украшенной листьями или цветами; ветхий табурет с тазом, кувшином для воды и принадлежностями для бритья. В углу башмаки, у кровати ночной столик без дверцы и мраморной доски; у камина без малейших следов огня квадратный стол орехового дерева с перекладиной, о которую папаша Горио сплющивал золоченую чашку. Плохонькая конторка, на которой лежала шляпа старика, кресло с соломенным сиденьем и два стула дополняли эту жалкую обстановку. На брусе для полога, привязанном к потолку тряпками, висел дрянной лоскут материи в красную и белую клетку. Какой-нибудь бедняк-рассыльный на своем чердаке был, наверно, обставлен не так убого, как папаша Горио у госпожи Воке. От вида этой комнаты холод пробегал по спине и сжималось сердце; она походила на самую унылую тюремную камеру. К счастью, Горио не заметил выражения, мелькнувшего на лице Растиньяка, когда тот поставил на ночной столик свою свечу. Старик повернулся к нему, покрывшись одеялом до подбородка.
— Ну, которая вам больше нравится — госпожа де Ресто или госпожа де Нусинген?
— Я предпочитаю госпожу Дельфину, — ответил студент, — потому что она больше любит вас.
На эти горячо сказанные слова Горио высунулся из-под одеяла и пожал Эжену руку.
— Благодарю, благодарю, — сказал растроганный старик.
— Что же она вам обо мне говорила?
Студент повторил в приукрашенном виде слова баронессы, и старик слушал его, как будто внимая слову божию.
— Дорогое дитя! Да, да, она меня любит. Но не верьте тому, что она наговорила про Анастази. Сестры, видите ли, ревнуют друг к другу. И это лишнее доказательство их нежности. Госпожа де Ресто тоже очень любит меня. Я это знаю. Отец знает своих детей не хуже, чем бог всех нас, он читает в глубине сердец и судит самые намерения. Они обе любят меня одинаково. Ах, будь у меня добрые зятья, я был бы чрезмерно счастлив. Полного счастья на земле, конечно, не бывает. Если бы я жил при них… Да, только бы слышать их голоса, знать, что они тут, видеть, как они приходят и уходят, точно в те времена, когда они жили еще у меня, — сердце мое прыгало бы от радости. Хорошо ли они были одеты?