Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сами бляди, – вырываюсь у подкумка и кидаюсь оскаленным ртом в лицо прапору здоровому, по кличке Тимоха:

— Загрызу, тварь, глотку вырву, я и без рук, вас, пидарасов, уделаю! Ненавижу!..

Шарахнулся Тимоха, перепуганный моей яростью, а я ногами пинаю прапоров и подкумка, головой стенды, в коридоре штаба по стенам висящие, сметаю, звон, от стекла битого, треск от фанеры ломаемой, крик зверский и рев, как будто дикие звери насмерть бьются. Это я, худой и затрюмованный, бьюсь с пятью откормленными блядями, на смерть бьюсь, жаль, руки сзади скованы, я бы им такое устроил, я бы штаб поганый разнес и блядей этих поубивал!

Повалили меня на пол и давай пинать ногами в голову, в живот, в почки, в печень, в пах, в… куда попало пинают, воют, дубьем лупят, куда попадя и ревут! Я же в ответ только катаюсь по стеклам битым и тоже вою-ору!..

— Ненавижу, суки, бляди, твари, пидары, погань! Ненавижу!!

Прекратил безобразие хозяин, выскочил из кабинета и наверно ошизел от того, что увидел. Одно дело в трюме, тихо и спокойно избить осужденного до полусмерти, другое дело — крушить все чистом коридоре штаба, убивая зека.

— Прекратить! Немедленно прекратить! Старший лейтенант Иванюкин, доложить о происходящем!

Сбивчиво докладывает подкумок о происшедшем, тяжело дышат прапора и таким в его пересказе мелким оказывается мой проступок по сравнению с разгромом, учиненным нами, что сам старлей замолкает на полуслове, понимая, что натворили…

Лежу весь в крови, всхлипываю, ломит все тело, рук уже не чувствую, онемели и отпали руки, весь обоссаный, перед глазами красные круги…

— У, суки, ненавижу, ненавижу, — не говорю, а вою, чувствуя, что вот-вот помру. Глянул хозяин на меня и скомандовал:

— В одиночку, на пятнашку. Больше не бить.

Видимо, в моих глазах, кровью налитых и слезами, что то прочитал. Или не знаю.

Отнесли меня в трюм, сняли браслеты еле-еле, руки разбухли и посинели, не переодевая, кинули в хату, в одиночку. И отсидел я в холоде, голоде, сумраке, сорок двое суток. На пониженке. Кровь из мочи исчезла дней через двадцать, дышать полной грудью я смог примерно через неделю, а жрать начал только на третий день.

От ПКТ меня по-видимому спасли две вещи: в ПКТ кормят каждый день и не так холодно, ну и была еще одна причина. Пришла бумага… С дурдома, здоров, но…

Вот они и решили, хоть и незаконно держать больше пятнадцати, затрюмовать меня напрочь. И добавляли, даже не знаю за что. Постановки на ознакомление и подпись, как обычно, мне не носили.

Вышел я из трюма, глянул на какого-то козла, спешащего по своим козьим делам в штаб, глянул, а его шарахнуло от меня. Видимо, взгляд у меня совсем неласковый стал. Совсем.

Помылся немного и пошел в отряд, ничего не замечаю, ни какая погода, ни какой месяц на дворе. Ничего. Мой матрац где лежал, там и лежит. И очки под подушкой. Видимо, трогать страшно было. Радуется братва, улыбается, не забили менты, жив Профессор, ни хрена себе! Похавал немного с Сучком, на пару, чаек хапнули, кое-кого позвав. Сема присел, искренне радуется, сидим, чифирим. По три глата и по кругу, по три глата и по кругу… От древних времен, от диких народов, что, мол, не отравлено, сам пью и по кругу чашку пускаю. Чифирнули, взял я бельишко чистое, костюмчик на сменку, блатными подаренный и пошел по-новой в баню. Прихожу, раздеваюсь, а банщик ворчит — мол, мылся уже и снова… Подошел я к окошечку, неспеша подошел, чтоб кое-что сказать быку оборзевшему, но скрылся мент и ставней хлопнул. То-то!

Лежу я на шконке, кровью оплаченной, лежу и думаю. Надо рулить с этой зоны: или я кого-нибудь загрызу, или меня убьют. Сам чувствую — зверею. Уж очень много горя на меня одного свалилось, уж очень много несчастий. И трюмы, и молотки, и укол проклятый, и психиатр вольный. Въедливый… Еще немного, и не выдержу. Так и уснул. И проснулся аж по подъему, на следующие сутки. Даже на вечерней проверке отметил Филип меня у нарядчика. Помнит, видать, табуретку…

В зоне смех стоит. Вся зона хохочет: и жулики, и петухи, и администрация, и все, все… все! Старший лейтенант Пчелинцев вернулся! В строй! Решил смыть позор обосраных штанов. Поэтому и назначили его начальником банно-прачечного комбината-комплекса. Позор смыть и штаны состирнуть. Если снова замараются.

Через день снова зона хохочет, заливается. Ночью баня сгорела! Дотла! Такое только в плохих романах бывает. И в жизни… И старшего лейтенанта Пчелинцева уволили. Из рядов доблестной Советской армии. И правильно. Засранцы и прожигатели бань коммунистам не нужны!

Незаметно осень подкралась. Что-то в этом году рано, не как в прошлом. Еще сентябрь, а уже дожди, дожди… И снова в трюме холодно, зуб на зуб не попадает. Но хохочет братва, я такой роман тиснул — аж упали от смеха. Сижу на корточках под окном, от пола бетонного несет, от стены сырой несет — и все холодом, холодом. Дали мне, как всегда, пятнашку, хорошо хоть, без молотков обошлось. Пошел я ночью в сортир, да в штанах, уж очень ночью вечер пронизывающий, в кальсонах можно отморозить хозяйство мужское. А прапора замели — и в ДПНК. Вот и пятнашка, как с куста. Хохочет братва, а мне взгрустнулось, Сучка вспомнил.

Спалился все же Сучок-Слава, на своих полтинниках, спалился до тла. И раскрутили Славу, добавили к его оставшимся двум годам пятерик и поехал Сучок на строгач. Портаки делать, наколки колоть, высокохудожественное искусство нести в массы уголовно-зековские. Дурак, сам виноват, а жалко. Жалко Славу, жалко себя, жалко всех. И злоба поднимается, злоба на ментов, на власть поганую…

— У, суки! — срывается непроизвольно.

— Ты че, Профессор, на кого? — шарахается зек, тусующийся по хате вместе с остальными.

— Да ты не ведись, это я так, мыслям своим…

Это я так, мыслям своим, грустным и печальным. Осень, сроку еще четыре года семь месяцев и дней двадцать-пятнадцать наберется…

— Какое сегодня число?

— Хрен его знает, но сегодня день летный, в обед горох должны дать, четверг…

Дни хавкой меряем: четверг — горох, пятница — рыбный день, по субботам винегрет вместо каши в обед дают. Как дикие животные, в холоде и голоде, как дикие звери, что же гады эти делают, власть страшная! Страшная власть, жуткая, все под себя подминающая… Неужели по всему миру расползется заразою, неужели ни одного уголка не останется, чтоб рыла их вождей, ненавистные, не видеть, чтоб лозунги их дебильные не читать, не слышать!

Ведь в Африке уже за социализм борются и в Латинской Америке, и в Юго-Восточной Азии… Везде коммунисты бред свой несут, а дебилы слушают и за бредом этим бодро шагают. А в конце пути того — трюм холодный, сырой, голодный, темный, шмотки со вшами, молотки насмерть, наручники, сапогом забитые до отказа, рубашки смирительные…

Неужели не понимают, неужели не видят, не слышат! Как мы воем, стонем… Неужели думают, что здесь только преступники? Даже если и преступники, то обращаться так — фашизм! Ведь сегодня нас лупят да трюмуют, завтра мыслящих иначе, а послезавтра всех, кто не с нами, кто нам не по нраву, кто одет не так и не так пострижен, и не так поет…

Вышел я из трюма, пошел в библиотеку, взял сборник статей В. И. Ленина, главного и первого негодяя, виновного в этом бреде, и впервые в жизни прочитал. Прочитал и, отложив, задумался. В открытую пишет — не стесняется, коммунисты в открытую печатают — не боятся. А люди что — слепые?! Не нашел я ответа, то ли привыкли ко всему, то ли не надо им другого. Не знаю…

Осень, дожди, тоска… И никакого веселья в жизни поганой, никакой радости. Пошел со всем отрядом в столовую, по рылу вода бежит, ветер холодный стегает, телогрейка сырая и воняет… Воскресенье, между жратвой фильмы крутят, нет в зоне клуба, вот и крутят кино в столовой. Пришли, расселись, на экране придурки что-то строят! Ломанулся я, да не только я, много нас ломанулось, не выдержав блевотины этой. А в дверях сам хозяин, начальник колонии. Так сбили его с ног и чуть не растоптали. Не знаю как, но я остался в стороне от этого дела, кое-кого в трюм, а я — ничего, боком пронесло и не задело.

59
{"b":"222011","o":1}